ГРАНИ ЭПОХИ

этико-философский журнал №106 / Лето 2026

Читателям Содержание Архив Выход

Александр Балтин,

член Союза писателей Москвы

 

Рассказы

Три брата

Когда Алексей, или Ляксей, как, бывало, звали, приезжал на каникулы из мореходки, всё срывалось с петель, вращалось и мелькало, и вот ночью раз, всей вереницей – их родители –неразлучники: Таня с Геней, Алексей и Димка, родной младший, ворвались на дачу, шумя и испуская флюиды счастья.

Оно и так кругом: лето сияет, даже бархатом ночи, а так – время золотого Солнца и сквозного света, будто ночь, смущена собою, не особенно горазда на труды.

Но ворвались шумно, разбудив, не огорчившихся, впрочем, бабушку и Сашу: московского двоюродного брата…

Алексей носился, тут же, нырнув в теплицу, нарвал замечательных огурчиков: у Гены на даче росло всё огромно, и теплица была с бассейн, и, вернувшись на веранду, тут же рассекал их, аж брызгало, крупную соль забирая из белой с отколотым краем солонки, тёр, предлагая всем.

Саше протянул:

– Рекомендую!

Димка спрашивал о чём-то, Татьяна говорила с бабушкой, но Алексею, в мореходку-то попавшему из романтических мечтаний, а угодившему потом в подводный флот, всё неймётся, тормошит всех: мол, поехали в город, даже в такое время мог выдернуть, избыточно общительный, ребят своих, завернуть что-то весёлое; но и Дмитрий, забыв про Сашу, с каким и жили каникулярное время на даче, переключился на старшего, шесть лет разницы, и всё схлынуло – также быстро, как началось, и бабушка говорила Саше, чтоб не переживал: скоро Димка вернётся, будут опять играть целыми днями.

А дача была под Калугой, из какой происходила мама.

Старые кадры Сашиных воспоминаний об Алексее: коммунальная квартира, где был счастлив первые десять лет с молодыми папой и мамой; огромность пространства – дом в центре Москвы, как старинная крепость, потолки огромны, и всё такое пространное, будто рассчитано на жизнь без конца.

Алексей с двумя приятелями, все в морских формах, проездом останавливаются у них…

Алексей кажется очень высоким, а форма его – великолепна, особенно – ряды пуговиц: крошечные фонари, освещающие перспективу, как будто.

Фонари-то и сами – шаровые узлы перспективы.

Утро брезжит, мутнеет, зима неохотно дарит свет, и Саша, спросонья, малышок совсем, затыркан братом старшим, сыплющим вопросами.

Падают слова.

Падают в бездну: сознание не восстановит их, давно потерявшие контуры, очертания, насыщенность…

Формы сняты, ребята сидят за накрытым мамой столом, пьют чай, едят яичницу, может и не то – но, как самые быстрые варианты перекуса, представляется именно так: чай, яичница, бутерброды…

Плетутся слова.

– Кобылку тебе хотел привести, Сашк! Да замешкался. В другой раз.

А! монтируются хвостами куски воспоминаний: не было яичницы, были – варёные яйца, потому, что Саша, очистив себе, надавил неаккуратно и желток, жидкая субстанция, брызнул на штанину, окрасив её, и, стесняясь, всё пытался отчистить, сколупнуть ногтём.

Момент сей, соединившись с так и не выясненной кобылкой, даёт странный вариант воспоминания.

И – сияют фонари золотых, морских пуговиц.

Гирлянду пёструю лет – спустя – Саша и Алексей – сидят на даче, за врытым в землю столом, а махровый куст пиона пламенеет за спиною Саши: красив, хочется погладить, как мудрое животное; они сидят под вишнями, чей перепут ветвей даёт таинственный орнамент, будто закодирована в нём тайна мира, и Саша, опьянев, спрашивает:

– Лёха, помнишь, как к нам на старую квартиру приезжал?

– А то! Я тот дом обожал вообще. Домина-то, а!

Помидоры на тарелке истекают соком, и пупырчатые огурцы с курчавой петрушкой рождают мысли о счастье.

Глупые, как опьянение.

Раскромсанная пицца, толсто порезанная варёная колбаса.

– Слушай, а у меня первое воспоминание о тебе знаешь, с чем связано?

– Ну?

Саша рассказывает.

Алексей смеётся.

– Нет, не помню, что за кобылка.

Так и осталась не прояснённой.

Петлисто серея, сигаретный дым растворяется в летней воздушной синеве.

А Димку?

С каких лет вспомнишь Димку, а, Саш?

Как себя, – всегда был, половина детства окрашена играми с ним, хоть росли в разных городах, привозили друг к другу часто, и часто же ездил к ним – в Калугу.

Лето шире помнится: теснота игр вливается в сознанье.

Или так – шли на рыбалку: было два пруда на огромном дачном пространстве, в одном – только купались, в другом – только ловили рыбу.

Шли – с ведёрком, удочками, накопанными червями в жестянке из-род растворимого кофе, пакетиком с мелкой суммой овсяных хлопьев, используемых в качестве подкормки.

Становились у чернеющего золотисто берега, трава, переплетаясь, волгло блестела.

Удочки забрасывали, и, если Саша начинал говорить, прерывал его тотчас Дмитрий: Тс-с… Спугнём.

Ничего, кроме карасей не ловилось.

Плотные и прохладные на ощупь, кидались, снятые с крючка, в ведро, где тут же, несчастные, нарезали круги.

Бабушка жарила, скворчала рыба в масле.

Игр было много: ножички, например: когда в очерченный на земле круг нож, изъятый из бабушкиного хозяйства, кидался так, чтобы отчеркнуть, как можно больше пространства себе.

Кегли делали сами: из сучьев, и, пуская в них мяч, в общем не думали о победе, установив кегли у ворот.

Любимым был: великий залаз: на деревья участка: и по единственной, ровноствольной груше карабкаться было труднее всего; проще давались вишни: пружинящие таким количеством ветвей, а чернотою уже налились пачкающие руки ягоды.

Утром просыпаться от щекочущего лицо луча, и, осознав себя сразу, бежать к яблоне, на какой укреплён умывальник: бьётся металлический рычажок в руках, как пойманная рыбка.

Пилить древесные стволы – толстые, уже не живые, отсечённые от древа; вкусно пахнет древесина, и Саша замирает, гладя на причудливые разводы… чужие страны мерцают как будто на никем не начертанной карте.

…зима в Калуге помнится более стёрто.

Вот, получив сколько-то мелочи, шли с Димкой в магазин «Филателия» на углу красного дома пятидесятых, рядом с центральным стадионом.

Скудный советский ассортимент, так радовавший мальчишек, и Монгол Шуудан играл таинственной экзотикой, как вьетнамские марки…

Лыжи?

Раз помнится: когда ходили на Оку: летать с гор.

Зачехлённая река, плотно льдом схваченная, и снегу-то, снегу…

А спуски круты: забирались, поднимались, потом надо было лететь мимо серебрящегося розоватого мелькания, и стволы будто глядят на тебя, а, выехав к реке, слететь ещё раз – на неё уже, льдисто-снежную; и Саша так больно хлопнулся спиной, что не выдержал, зарыдал.

Димка сурово молвил: «Не плачь! Мы мужики, нам плакать не положено».

…так же скажет, детство-юность спустя на похоронах Сашиного отца.

А потом делали домашнее мороженое: вспомнить бы рецепт.

Квартира дяди и тёти, Гены и Татьяны, была четырёхкомнатной, брежневской выделки дом, но тесные комнатки, маленькие, и на маленькой же кухне Таня торжественно священнодействовала.

Снег притаскивали в бидонах со двора, что и как мешалось – сложно сказать, но купечески дородная, всегда иронично говорившая Татьяна сооружала такую роскошь!

– Саше! Диме!

Желтовато-белая масса ложилась в тарелки.

– А в Генино блюдечко! – возникал в коридоре Геннадий, держа уже опустошённое в руках.

Засмеялись все.

Крепкий бородач, добродушный Гена, в будущем – твой, Саша, крёстный улыбался то же…

Как ветвились отношения между братьями?

По-разному, жизнь, пролетающая миг, длится долго.

Димка учился в МАДИ, жил в Москве, у Саши с мамой, отца похоронили рано, и всё время стремился в Калугу, не привлекала метрополия, избыточной казалась…

Подрабатывал дворником, и Саша, бывало, выходил с ним чистить снег: больше для удовольствия физической работы.

Фонари горели.

Снежинки, вившиеся в конусах света, давали ощущение праздника.

Скрипели лопата, и обнажавшийся рельеф льда напоминал неведомые материки, представленные в миниатюре.

Димка рано женился, родился сын, и всё рвался, рвался в Калугу, отучившись, тут же уехал.

Работал в таксопарке диспетчером, на складах разных: Саша плохо представляет металлическую эту, среди деталей и машин, жизнь.

А Алексей после мореходки долго жил на Севере.

Мало света, и – чудовищно много ледяной, страшной бездной, воды, куда уходят на полгода атомные лодки: рукотворные чудища, погружаются, исчезают из наземного плана – огромные, как дома.

Тоже – ранняя женитьба – у Алексея-то, так и не привёзшего мальчику брату таинственную кобылку, двое сыновей, пенсия: после смерти отца, Геннадия, в 37 лет: работа подводника тяжела.

Или 8.

Пестрят монотонно ленты жизни.

…братья ссорились после смертей родителей: Татьяна пережила мужа на полтора года, ссорились – поговаривали знакомые, жёны подбивали из-за имущества, но всё восстановилось, хотя Алексей и развёлся.

Теперь та самая дача детства принадлежит ему, и он живёт там с мая по ноябрь.

Маму Саши хоронили в Калуге: вернее: захоранивали капсулу с прахом.

И Саша, не расстававшийся с мамой, бывшей вселенной, 54 года, не мог проассоциировать – маму и смерть, маму и чёрную эту, косную, золой наполненную капсулу.

Январь был спокойным, но снежным, многоснежным.

Старое Пятницкое кладбище, куда уже легли бабушка, дядя и тётя, всё пухло упаковано покровами, и братья, вооружённые лопатами, в телогрейках и валенках, прокапывали дорожки.

Саша не способен был что-то делать.

Да ему и не предлагали.

Скученность кладбища будто сжимает пространство, стягивает его к углам памяти.

Работали споро, зарываясь в пределы между оградами и крестами, продвигались друг навстречу другу: Алексей пролез как-то к семейному захоронению продрался, расталкивая сугробы.

Всё блестело и скрипело, всё жило, будто утверждая бесконечность бытия, и Алексей, охнув, остановившись перекурить, молвил:

– Сил нет! Стареем, брательник!

– А ты как хотел? – отвечал Димка, продолжая раскидывать крупитчатый, сверкающий снег…

Он ложился на кресты и ограды, и туннель в снежных пластах вырисовывался синевато.

А Саша пил мелкими глотками чекушку: из горлышка, и сладкая сила водки сглаживала внутренние углы.

Всё кончается смертью.

Всё начинается ею.

На поминках, где было несколько человек, Саша спросил Дмитрия, как относится к смерти, и тот ответил: Спокойно.

Покой, растворяющийся в воздухе Калуги, где всё настолько изменилось с Сашиного детства, что трудно бывать.

Братья сильно постарели, отяжелели, оба хозяйственные, домовиты, в обоих есть основательная правильность, определяющая жизнь, – живописуя которую, Саша постоянно сталкивается с отсутствием ответов на самые необходимые вопросы, и новая зима – пятая уже со смерти мамы, всё буйно закидав снегом, словно взирает в душу его, вспоминающего двоюродных братьев.

Праща и лира Давида

Праща, вращаясь быстро-быстро в неожиданно умелой руке пастушка, в воздухе очерчивает подобие зыбкого круга, круга мерцаний, чья сущность не ведома; но ассоциативные ряды, выписываемые реальностью, вспыхивают повсюду…

Мча немыслимой суммой веществ и обломков оных, грандиозно вращаются кольца Сатурна, о которых не ведают тогдашние звездочёты.

В круг победы вписанные израильтяне лишены в дальнейшем страха перед филистимлянами, сейчас – выстроившихся в пышные шеренги, жаждущих посрамленья противника, которое должен организовать их – огромный, как ходячее дерево, Голиаф.

Круг мира: радостей земных, отливающих и физиологией и небесностью одновременно.

Давид подобрал серо-жёлтый, с выщерблинами, камень, и, найдя его подходящим, вложил в пращу, пока гигант двигался на встречу ему – крохотному, хоть и был Давид стройным и рослым юношей.

Дерево отделялось от войска филистимлян: дерево это обладало человеческой избыточной плотью, доспех был серьёзен, не пробить…

Низко надвинув лоб, словно нахлобучив его на глаза, Голиаф поигрывал серповидным мечом – страшным оружием, столько голов отсекшим, столько животов вспоровшим; он шёл лениво, вперевалку, зная, что победит любого, но всё, занимающее миг, требует долгого дыхания фраз-строк, коли осталось во времени.

Всё.

Голиаф, грозно выкрикивающий храбреца, готового сразиться с ним.

В лёгкой, пастушьей одежде выходящий Давид.

Мрачно щурящийся, не верящий в победу жестоковыйный Саул, гораздый на пролитие вражеской крови, и…

Камень летит.

Он летит со свистом, рассекая слои тёплого воздуха, и Голиаф, уже извлекший серповидный свой, неистовый меч, получив страшный удар в лоб, замирает, удивленье непроизвольно впустив в пейзаж своего свирепого лица.

Кость треснула.

В мозгу, скрученным лабиринтом, в мозгу, который никто ещё не изучал, не представляя перенагромождения клеток, желудочков, пустот, атоллов мысли, областей управления, происходит странное смещенье, будто кто-то вопит внутри него: Неужель?

И Голиаф, выпуская тупо ударивший о землю меч, пошатнувшись, не понимая, что так жарко и липко струится по лбу, оседает, валится, падает, наконец.

Пыльная земля.

Плоское мощное тело гиганта, обездвиженное навсегда, распростёрто.

Замирают… не то, что речь, а и дыхание, как будто, утратив, филистимляне.

А Давид, в сумку пастушью убрав пращу, танцующей, лёгкой походкой идёт к поверженному, чтобы, подняв жуткий меч, откуда только сил хватило? отсечь лобастую, всю в крови, черновласую голову.

Московский тополиный, так противоречащий поленовскому, где теперь сыскать такие, патриархальные? – двор: двориком не назвать – пространен зело.

Выйдя на лоджию, которая, как диван, может исполнять порой роль машины времени, ощутишь себя на корабле, плывущем в запредельность, не считающуюся с конкретикой истории, и, хоть образ Давида вызывает споры историков, множественность тополиной листвы вдруг напомнит людскую массу: два войска, стоящие друг против друга; тогда как стволы, их ветвление – это история, её физическая проекция.

Листва вскипает под ливнем, но его сейчас нет, а, когда вскипает, словно организует пространство битвы – неистовое, пенное.

Под ветром трепещет, будто ропот проходит по войскам, но сейчас, в бездне солнечного летнего дня, листва неподвижна, как войско, поражённое поверженным Голиафом: надеждой своей, своим колоссом, козырной картой воинственной колоды, – правда, в карты тогда не играли.

Давид с головой Голиафа, и вся она – чуть меньше его крепкого тулова.

Давид, сдерживающий кровавое ликование, кровь, хлещущая из рассечённых артерий, буро окрашивает пыль.

Пыльная земля.

Жарко.

Пена филистимлян застыла в неопределённую массу.

…было – Давид, пасущий овец, следящий за ними, сидя на камне, вынужденный вскакивать, оттачивать искусство метания из пращи, коли хищник добрался до курчавой, глупой, мягкой овцы, чьё мясо так сочно, так вкусно.

Летит камень из раскрученной верёвки, летит, поражает зверя, как поразит потом Голиафа.

Давид, играющий на струнном инструменте: вструбим духовными гусльми! Слагающий гимны высшему, Солнце – представитель которого.

Давид поёт Саулу.

…жестоковыйному, привыкшему убивать, не шибко верящему в боевые возможности пастушка, играющего сейчас на кинноре: маленькой и изящной треугольной арфе.

Самуил помажет на царство: ибо жестокость Саула не должна быть превознесена.

Давид, под собственное пенье прозревающий немыслимость собственного пути: поединок и долгое правленье, измену Авессалома, который, запутавшись волосами в сучьях, будет убит, и страсть к Вирсавии, следствием какой становится фактическое убийство верного Урии; расширяющий израильское царство и строящий храм: средоточие сил духа, строгие формы; отец Соломона Давид, вписанный в бездны божественной музыки, которой никогда никому больше не услыхать…

Тутовые деревья

Тутовые деревья в иных местах словно организовывали улицы Анапы; раскидистые шелковицы, соединяясь вверху, словно парили, сообщая детским душам ощущение тайны, и ягоды, падавшие на землю, были занятны.

Тутовица, шелковица, – многие советские мальчишки не знали таких…

Ягоды, напоминавшие малину, густо-красные или почти чёрные, составленные из суммы выпуклых капель, туго организованных в маленький ягодный плод, многосегменчатые ягоды, которые, подняв, можно было съесть, и, точно, как от малины, оставался конусовидный белеющий хвостик.

– А какой он, твой Таллинн? – спрашивал Саша, книжный увалень, худого, как рыбья кость, Диму, живущего именно там.

Мы – в СССР, и Эстония – часть его, а представить, что когда-то будет иначе, невозможно.

Мы живём в СССР, финал семидесятых идёт спокойно и вальяжно, взрослые уверены, что вырастят детей, что ничего не грозит, и Дима, русский таллиннец, рассказывает о своём городе – с его витыми улицами, мощёными брусчаткой, лестницами и парящими соборами, с Толстой Маргаритой…

– А кто это – Толстая Маргарита? – интересуется Саша, москвич.

– Эта башня такая: серая, огромная. Ещё черепица всюду – знаешь черепицу?

Саша видел картинки Таллинна, открытки, папа бывал там, и ещё есть замечательные значки: чёрно-коричневые, стильные, со своеобразными изображениями.

Рыцари, кареты, калачи, как символы цехового мастерства, портреты писателей, которых Саша, маленький книгочей, ещё не читал…

– Приедете к нам в гости?

– Может быть! – отвечает Саша неопределённо, так, будто он сам может купить билет, сесть в поезд, отправиться в таинственный Таллинн.

Здесь, на улочке, словно организованной тутовыми деревьями, в основном – частный сектор, и практически все аборигены сдают, – кто несколько комнат, кто гостевой домик…

Заборы из железных секций невысоки: никто ничего не боится, все всех знают, калитки часто и не запираются, и на том участке, где Саша с молодыми папой и мамой снимают комнату, розарий полыхает прямо у окон.

Чайные розы пышны бледно-жёлтым цветом; горят, как ордена, вручённые воздуху, роскошные алые и бордовые розы, они прекрасны, и особенно нравятся густо-красные с белой оторочкой лепестков.

«Горностаевые», – думает Саша, глядя на цветник, несколько минут глядя, чтобы потом, войдя в дом, подняться по нескольким ступенькам и вступить в комнату, где пол толсто крашен красным…

Есть беседка, увитая декоративным виноградом, дарящим резные, замечательные тени, в беседке завтракают – прежде, чем отправиться на море.

В ней же – уютно читать, тут и ужинают, иногда пересекаясь с хозяевами, зарабатывающим разным: несколько семей живёт на обширном участке, в гараже… кажется, мотоцикл стоит, да, Саш?

По дорожке, где виноград увивает рамы – по правую руку – пройти в дощатую купальню-душевую…

…в прошлом году испугался, увидев чудище с вывороченными лапами, вылезающее многоколенчато из земли, закричал: «Мам!» – и, когда прибежала, успокаивала: «Не бойся, маленький, это медведка, насекомое такое, ничего тебе не сделает».

За год Саша чуть изменился.

Дима с родителями живёт в соседнем доме, а ещё чуть дальше – Андрей из Питера…

Мальчишки встречаются вечерами, когда купанья уже закончились: на сегодня; встречаются, идут по дорожкам под тутовыми деревьями.

– Точно малина, да?

– Похожи.

Все наклоняются, поднимают ягоды, рассматривают, непривычные, перед тем, как съесть…

– А в Питере у нас был, Саш?

– Не-а, – отвечает тот, мало где побывавший.

Семь лет?

Восемь?

– Адресами надо обменяться. У нас столько всего!

– Я картинки разные видел.

– Картинки – это чепуха! У нас такие дворцы – закачаешься! А проспекты! А «Аврора».

– Давай страшилки травить… – прерывает Дима, поскольку никто больше не спрашивает про Таллинн.

– Ага.

– Кто первый?

– Я! – вызывается Саша.

– Ну! – двое ждут его выступления.

Тутовые деревья простёрты над ними.

– В одном чёрном-чёрном городе, на чёрной-чёрной улице, в чёрном-чёрном доме… – начинает Саша, не придумав ничего симпатичнее…

Сочинялись на ходу.

Андрей – крупный и рыхловатый, утверждавший, что занимается вольной борьбой, любивший читать фантастику, – и предложит фантастический вариант страшилки: какую, не припомнишь, нет-нет, если только назад вернуться?

В сгущающейся, прозрачно-таинственной, южной тьме разойдутся, чтобы утром встретиться на море…

Оно ждёт.

Оно ждёт, улыбаясь бликами, и мудрые кентавры, полагает Саша, влюблённый в мифологию, спускаются утром на берег, чтобы соприкоснуться с водой, но, зная, что скоро появятся люди, убегают в неведомость.

А в реальности: в пенной кромке, в мыльной пряже встречаются маленькие, полупрозрачные крабы, ребята хватают их, иногда получая остренькие царапки, но отпускают потом, врываясь в сине-золотистые, зеленоватые воды: соль их приятна, как глубина, быстро начинающаяся…

Краб под камнем, удерживающим буй: серьёзный краб: выставил клешни, предупреждая: не тронь…

Стайка морских коньков стоймя проплывает…

Мелькают тонкие, кожистые рыбы-иглы…

– Гля, ребят, поймал…

Саша, уже сняв маску, выбирается на берег, и в маске с набранной водой мечется зигзагами она: рыба-игла.

Наклоняются.

Рассматривают.

Тонкая, зигзаг кладёт к зигзагу, и приятно взять её, слегка колючую, кожистую: взять, чтоб выпустить в массу вод.

– В Питере хорошо купаться?

– В Неве можно, конечно, – отвечает Андрей.

У него крупное лицо, несколько желтоватым кажется, или – Солнце шутит?

Дима же худ: пронзительно худ весь, лицо тоже заострено, играет, точно перекипая крохотными флажками, эмоциями.

И море – колышется, дышит – громоздкое, бесконечное…

Родители повезли Сашу в Анапу впервые, когда ему было шесть: отец тогда же, легко и быстро, научил его плавать.

Я барахтаюсь, хлопая руками по воде, бултыхая ногами, отец поддерживает под живот…

– Она помогает плыть – морская вода! – говорит отец…

Солевые её плотные слои чудесно благосклонны к мальчику.

У Саши были проблемы с горлом, тонзиллиты, и проч., и грозная Карагодская – лор из районной поликлиники – низенькая, но монументальная, с ястребиным носом и рыжими прядями, выбивавшимися из-под белой шапочки, на которой блестел нравящийся, круглый приборчик – только завидев ребёнка, грозно возглашала: «Удалять!» – имея в виду гланды.

Но мама не хотела.

Она обратилась, используя цепочки знакомых, к гомеопату, со странной фамилией – Ефуни.

Ребёнок запомнил её, сохранил в архивах памяти навсегда, хотя тогда, разумеется, не мог иметь представления о национальностях.

Подвижный, как ртуть, крепкий, лысый, лысина отсвечивала слоновой костью, живчик, говорун, оказавшийся поклонником конного спорта, осматривая мальчика сказал, что обойдёмся без удаления, прописал горошки: маленькие, сладкие шарики, и порекомендовал море.

Так Саша увидел его – огромное, улыбающееся бликами.

Несколько лет подряд возили в Анапу, останавливались всегда в частном секторе, и два года встречались с семьями Димы и Андрея.

И, кажется, взяв адрес у Димы, Саша обменивался с ним письмами, рассказывая про школьные дела и книжные путешествия.

Не восстановить точно.

Этим людям за шестьдесят: они чуть старше были.

Детально всё не восстановить, кислоты времени работают исправно, заливая память, разъедая её.

Не вспомнить страшилок, что выдумывали, но точно играли в города, бродя под шелковицами, тутовыми деревьями, подбирая ягоды.

Нужно было назвать город, начинающийся на букву, которым завершается сказанный, и Саша, над кроватью которого в Москве висела пёстрая карта мира, знал много экзотических городов.

Асунсьон.

Бандар-Сери-Бегаван.

Куала-Лумпур…

Страны на карте напоминали цветные листья осени, но они не осыпались никогда.

Им за шестьдесят, этим ребятам, думает Саша, которому – под эту сумму лет, и, перебирая чётки воспоминаний, чувствует нечто странное, совсем не выразимое словами, а если обращаться к ним, то так примитивно получается: Как же всё быстро!

Быстро бежали мальчишки к морю, ликуя.

Быстро выросли.

Дима, оказавшись в новом Таллинне, остался ли там?

Что делал Андрей, любивший читать?

Как выглядят сейчас эти мальчишки, если живы?

Родителей, наверняка, как у Саши, у них давно и безнадёжно нет, а ближе родителей никого не было, – у тебя, мальчик, подбирающий ягоду шелковицы, и рассматривающий её: странная такая малинка…

Рот, исполняющий роль носа

Мелкий чиновник обширного министерства – огромный дворец которого напоминает кафкианский Замок: с другим знаком: войти легко, но выбраться невозможно, блуждай всю жизнь, – проснувшись утром, день обещал быть самым обычным, обнаружил, что… ничего не случилось.

Солнце лезло в окно, истрощёнными лучами утыкивая скатерть по скатерти, и воробьиный цвирк забирался в уши дисгармоничной музыкой.

Атональная система тем и хороша, что никто в ней ничего не поймёт.

Тут чиновник, которого звали Гелий Никандрович Рябов, чтобы не перепутать с другими, обнаружил, что всё же случилось нечто, нарушающее баланс его относительно гармоничного существования: а именно – слова не шли из горла.

Не то, чтобы ему так уж хотелось что-то сказать, но всё-таки наличие в себе речи мы ощущаем по-другому: легко и свободно, а Гелий Никандрович, всё силясь нечто произнесть, с удивлением понимал, что не произносится ничего.

Дырка.

Вернее, ротовая дырка отказывается служить.

Одеяло откинув, как был в майке и трусах, отправился в ванную, где свет обычно плескался в кафеле мелкими рыбками, и, глянув в зеркало, висевшее над водоворотом раковины, обалдел: рта не было.

То есть, всё осталось на месте: узкий, крысиный лобик, бесцветные, невыразительные глазёнки, но дальше всё текло гладким местом.

Было плоско: как блин.

Плоско, страшно.

Гелий Никандрович и так силился, и так, а выходило никак, не спросить, ни покричать, да ещё и есть?

Как есть-то?

А Гелий Никандрович страстно любил.

Он обожал борщи, чья густота адекватна сметане, растворяемой в них, щи с мясом, рыбные супы.

Он так любил жареную картошку: золотисто-коричневую, смачную, словно призывающую забыть всё дурное на свете, и мясо, мясо, жареное ломтями, или на шампуре, припахивающее дымком, мясо с овощами, какое счастье ножом располосовать толстый, как богатство, помидор, хрустнуть, откусив значительную часть пупырчатым огурцом, кинуть в рот курчавую петрушку.

Но где же рот?

Всё же умылся – почти автоматически, протёр лицо, и, не понимая, как попить чаю, не ведая, как погрузить в себя, чтобы смачно дошёл до чрева бутерброд, нацепил обыденную свою одежонку, и, поскольку был не присутственный день, подразумевающий некоторую свободу, вышел на улицу.

Всё было, как обычно: двор, тополя, машины, и проспект угадывался за соседним домом, но тут, вспомнив о невероятном событие, Гелий Никандрович, выхватил из кармана платок, вчера только сунул свежий, и, закрывая место, где должен быть рот, отправился наугад.

…странное словечко: восвояси.

Где они – это свояси?

Но Гелий Никандрович шёл не туда, он шёл и шёл, обдумывая бедственное своё положение, понимая, что в больницу не сунешься, засмеют, не понимая, куда можно сунуться.

Ещё б ладно пропало б что другое, палец там на ноге, не видно, а то – рот.

И ведь был же!

Припомнив, как вчера засыпалось, Гелий Никандрович одновременно вспомнил, как зевал, сладко потягиваясь, как чмокал своими узкими, совсем обычные губами, и вдруг стал хныкать, как ребёночек, одинокий такой ребёнок: «Рот, мой рот. Верните его!»

Хныкалось со вкусом, и воробьи, скакавшие у скамейки, как мелкие чёртики, даже перестали, точно услышав, прекратили свои коленчатые, лапчатые скачки.

Сачками б вас!

Телепатически что ли общаться? – недоумевал Никандрович, забыв, что он Гелий, чиновник, и ступал по бульвару, любимому своему бульвару, где никогда не было никаких памятников, а вот теперь, на постаменте.

Ошалев, Гелий встал, пялясь на памятник, выросший за ночь: пялился, ничего не понимая.

Вот же он: Рот.

Его рот, но отлитый из бронзы, увеличенный, и надпись на постаменте: Памятник рту – не оставляла никаких сомнений.

Гелий стоял.

Рот был неподвижен, как полагается памятнику.

Гелий Никандрович, теряя терпение, начал бормотать: Не угодно ли… нет, послушай, это ж неприлично! Что ты устроился тут? Как я без тебя-то буду? Вот ведь – сидит себе… или…

Рот был раскрыт, часть бульвара, видная через него, отливала обычным пейзажем, он был раскрыт, неподвижен, и никак не реагировал на хозяина, решившего пройтись в свободный день.

Ну что это, а?

Не зная, что предпринять, Гелий Никандрович шёл дальше, шёл себе и шёл, и, завидя по левую руку церковь, зашёл в неё, хотя был странно верующим, по принципу: мол, что-то есть, должно быть, ведь некто плетёт обстоятельства, – в том числе и такие…

Он вошёл.

Церковь распахнула своё тяжёлое, конкретно-золотистое нутро, и иконы…

Ай, да что иконы!

Вот же он: как полагается – Рот!

Стоит в роскошный костюм одет, стоит и…молится себе разеваясь…

Никандрыч, ошалевший от ситуации ещё более, нежели от соприкосновения взглядом с памятником, по карманам шаря, нашёл бумажку с ручкой, если надобно, в карманах всё отыщется, и, начертав на ней: Милостивый государь! Извольте вернуться! – подошёл во рту, тронул его, разевающийся, протянул записку.

Тот, удивлённо взяв, прочитал, и изверг недоумённо: «Что Вы хотите? Изъяснитесь удовлетворительней!»

И Гелий, орудуя ручкой, написал: «Вы – мой собственный рот!»

– Ах, какие глупости! – ляпнул, брызнув слюною, рот, и заспешил тотчас, скомкав молитву.

Иконы видели, как богато одетый господин вылетел из церкви, и, севши в ждавший его лимузин, укатил, а бедно одетый дядька словно прицепился к первому, оставшись, однако, на дороге.

В лимузин не пустили.

Где вы видели Гелиев Никандровичей, разъезжающих на лимузинах?

Он стоял и стоял, мимо неслась разная чепуха, куры мелькали какие-то, саночки, хотя и не зима, всё вращалось, дети гоготали, тыча в него пальцами, а Гелий стоял и стоял, а потом пошёл.

Он шёл в редакцию, где давали объявления, и, хоть никаких газет не читал, нашёл редакцию быстро, словно вело что-то, доказывая, что нечто высшее есть, – оно и сплетает обстоятельства: в том числе вот такие.

Значит… как быть-то?

В кармане оказался блокнот, ведь Гелий всегда находил в нём, что угодно, и, вырвав зыбкую, трепыхнувшуюся страничку, нацарапал, как можно аккуратнее: «Прошу поместить объявление: Пропал мой рот. Немедленно чтоб вернулся! Знающему местонахождение гарантирую вознаграждение».

Не удивившись, чиновник газетного пошибу принял объявление, и, посчитав буквы, объявил стоимость, какую Гелий и выложил, шурша бумажками, забравшись в недра заветного кошелёчка, пялившегося на него фиолетовыми, как у спрута, глазищами.

Нет, хорошо хоть глазищ нет, показалось.

Гелий уж забыл, что пользовался платком, шёл себе и шёл, именно – восвояси, ожидая, как они раскроются теперь, и думая, будут тыкать пальцами встречные.

Поперечные.

Не тыкали – ни те, ни другие.

Все сосредоточенно, как кем-то запущенные шары, катились по своим делам.

Только мордатый и бородавчатый дядька, выгуливавший фигу с хвостиком на поводочке, запомнился: поскольку фига, развернувшись, забавно так затявкала, – будто насмешничает.

И Гелий добрался до дома, даже сумерки ещё не начинали сыпать свой розоватый пепел.

А дело, особенно голод усердно пощипывал, подёргивал живот, решилось с замечательной быстротой: вечером в дверь позвонили.

Кто не спросив, – поскольку нечем, Гелий отворил, недоумевая.

Но рослый в мундире с золотым шитьём, напоминавшим осьминожьи глаза кошелька детина, вежливо, во весь рот улыбнувшись, сказал:

– По Вашему дельцу.

Гелий кивнул: мол, входите.

Тот и взошёл.

– Рот изволили искать?

Гелий снова кивнул.

– Выловили мы его, шельмеца.

Гелий изобразил восторг, округлив глаза.

А детина меж тем вытащил из кармана белую упаковочку, и, раскрыв, предъявил Гелию его рот.

Его, настоящий, красненький такой, с губками, и Гелий, аж восторженно всплеснув лапками, не знал, как уж и благодарить.

– А Вы надевайте скорей! – посоветовал детина, и Гелий – легко, будто каждый день тренировался, надел рот.

– Вот уж какое спасибо!

– Ну, довольны?

– Ещё бы…

И детина убыл.

А Гелий, наспех соорудив яичницу, затолкал в себя жадно, хлебом заедая, намаслив ломоть, и, запив кефиром прямо из пакета, хлопнув дверью холодильника, отправился на улицу: надо ж кое-что проверить.

Он шёл по бульвару, приятно мутнеющему таинственными сумерками, с которыми боролись фонари, шаровые узлы перспективы…

Он шёл, думая.

Нет, не думая, иногда знаете полезно очистить голову от…

Памятник был на месте!

Экая вам лента Мёбиуса! Рот, отлитый из тёмно-золотистой бронзы, напоминал именно её – раскрытый, как у Гелия Никандровича, стоявшего у памятника, и, будучи не слишком искушённым в делах воцерковлённых, не ведающего, когда закрываются церкви.

Ибо отправился именно туда, и, завидев длинный, как роскошь, лимузин, понял, что не просчитался.

Рот был на месте: у икон, в шикарном костюме.

Сколько же свечей горело!

А рот лопотал себе, сплошняком открываясь и закрываясь, неумолимый, как этот день.

Как судьба вообще, в недрах какой мелкий Никандрыч возвращается домой, в одинокую берлогу свою, ожидая, что в сгустившейся как-то резко тьме, кто-то сдерёт с него последнюю одёжку, жалкий, растерянный, как ребёнок в жизни, не слишком получившейся.

Однако дома, повздыхав, спасибо, – есть чем, он разжарил блинчики с мясом, сделал себе чайку покрепче, карминно-коричневого отлива, и, поев во второй раз, стал собирать бумаги на завтра, позёвывая и не забывая проверять, – на месте ли рот.

Он был физик…

С какого периода времени помнишь его?

Года три, кажется, – мерцает зыбко янтарная плёнка лет, и, залитая кислотами прошедших времён, чётких не даст картинок.

Но – играешь с папой, у которого почему-то завязан палец; играешь, проносясь между ног, смеёшься, он ловит тебя, комочек плоти, продолжающий его жизнь, ловит, тоже смеясь, и ты, прячущийся под столом, свешивается клеёнка, думаешь, что спрятался надёжно.

Или – вдруг покажется – вспомнишь: как вёз тебя папа в коляске, вёз по скверу Миусы, любимому месту детства, и ветви свешивались, едва ли приветствуя малыша, а папа, так редко гулявший с тобой, читал газету на ходу.

Он был физиком, кандидатом наук.

Он помнится только в очках, лысеющим, полным, хотя имел три разряда по трём разным видам спорта, и, сколь бы ни выдавался живот, мячом владел с той степенью виртуозности, что завораживала.

Точно привязанный к ноге, летал мяч, вертясь и подпрыгивая, как живой, с которым договор заключили.

Мы жили в коммуналке – в центре Москвы, дом крепость: и потолки и кухня, – всё огромное, а коммуналка – мила, уютно, никаких зощенковских интонаций не было в помине.

Дружили соседи.

Мы жили на первом этаже, из которого так просто было вылезти во двор, бежать к мальчишкам, но потом – вделали решётки.

Некогда здесь, в этих просторных и высоких: детство, впрочем, увеличивает объёмы, комнатах жила знаменитая певица, солистка Большого, лучшая Аида тридцатых: и, состоя в родстве с мамой, приехавшей из Калуги в 1955 году поступать в институт, прописала её у себя; а папа, обладавший оперным баритоном, ходил к ней брать уроки.

И я родился в год смерти певицы, и назван был в честь неё.

Щелясты полы, стар паркет, телефон, стоящий на тумбочке в коридоре, проклеен жёлтой лентой.

Две комнаты: стол в первой массивен, именно под ним, накрытым клеёнкой, прятался тогда, кровать кажется длинной, а над ней – возвышаются стеллажи, заполненные книгами – столь рано вошедшими в жизнь.

У стены – пианино: чёрное и старинное, таинственное, как собор. Некогда также принадлежавшее певице; буфет напротив – огромен: весь в резьбе, в завитушках её…

Обстановка второй комнаты, включавшая шкафы и кровати, также подразумевала и выгородку, за которой была заделанная дверь, выгородку, заваленную игрушками: машинки и солдатики мешались, детали конструкторов вываливались, когда всё ворошил.

Папа поёт на ночь.

В больших окнах темно, и мальчишка, впитывая медовые звуки отцовского голоса, не представляет, что также будет петь своему, которого папа никогда не узнает, много-много лет спустя.

Папа поёт, пока малыш не заснёт, чтобы завтра быть отведённым в детский сад, что рядом с домом, а с воспитательницей потом подружатся родители, долго продлятся отношения.

Вот она – Нина Анатольевна, заходит в дом – квартира уже другая, отдельная, переехали, когда мальчишке было 10 – поражённый горем: папа умер в 52, заходит, растерянная, как все, спрашивает вдруг: «А почему зеркало не завешено?»

Зеркало, когда-то тоже принадлежавшее певице, от пола до потолка, переехало вместе с буфетом и шкафом.

Папа был физик, и, ничего не понимавший в оной мальчишка в школьные годы всё думал, – как это: физика плазмы?

И представлял расплавленный, мчащийся поток, как жизнь.

Папа учит читать.

Подземное царство и чёрная курица раскрываются медленностью складывающихся буквиц, папа, кажется, недоволен медлительностью сынка, рука его тяжело лежит на плече мальчика, не понимающего ещё, – зачем читать-то?

Куда лучше гулять.

19-летний молодой человек, стоящий над гробом отца, недоумевающий, как же так? Отец не дышит, телесный пласт, знакомые черты, смазанные неподвижностью; словно лишённое ауры дыхания и движения тело, восковое лицо серовато желтеет, не страшно – странно.

Дворик морга кроет ранне облетающая листва: август жарок.

Климовский, с каким папа дружил, даже вместе писали статьи по физике, утешая маму, говорит: «Ляль, мы все перед своими ушедшими виноваты».

Много лет спустя, в период застолья пришедший в гости Климовский, утверждавший, что был одним из первых в Союзе, кто занялся эзотерикой, скажет: «Я чувствую, Саш, как папа доволен тобой».

Ведь стал писателем.

О чём говорил в десять лет, повергая папу в ужас, – утверждал, что со школьной скамьи стать писателем нельзя.

Стал… хоть и не со школьной.

Мы ездили по выходным на ВДНХ, – выставка раскрывалась сплошными лентами прогулочного счастья.

Мы ездили туда, не предполагая, что мама от Торгово-Промышленной палаты, где работала, получит квартиру именно в этом районе; ездили гулять, – мальчишку манили павильоны и особенно те, где были макеты и модельки.

Блистали тонко и точно сделанные суда.

Крошечный колокол золотился медно.

Макеты включались: работали шлюзы, миниатюрное движение привлекало куда серьёзнее настоящего.

В пространстве цвела весна, майское кружение было пропитано летом.

Отец покупал мороженое: на белой массе, стаканчик за 19 копеек, возлежала жёлтая роза холодного крема.

Потом пошли бесконечные книги, школа стала мешать, мальчик много писал.

Мягкий и интеллигентный отец, никогда не повышавший голоса, говорил: «А зачем ты хочешь писателем стать, сынок? Что в этом интересного?»

И проговаривал абзац, словно и сам писал, не записывая, и я, рано научившийся реагировать на стилистику, ощущал, что это – вполне начало рассказа.

Не знаю, зачем.

Мы обсуждали писателей, всё что хаотично и беспорядочно читал, и почему-то особенно пристрастно выяснял я, – тот великий? А тот?

В работе папы ничего понять не мог.

Не мог понять и – книжный увалень – его спортивных пристрастий: как болел истово, глядя по телевизору футбол, хотя любимицей была – лёгкая атлетика, десятиборье, аккорд легкоатлетического искусства…

Футбол, волейбол, путешествия.

Выступая от дома учителя, отец, не ставший делать певческую карьеру, физику посчитавший серьёзнее, объездил весь бесконечный Союз – по горизонталям и вертикалям, если представить карту: а она, пёстрая, висела у мальчика над кроватью на старой квартире, и он иногда думал, почему страны, как осенние листья, не осыпаются ночью.

Отец так любил петь.

Бывало, после ужина вечером, относя тарелки в раковину, и, услышав по радио звучание знакомой оперной фразы, замирал, и звук лился, наполняя кухню, вырываясь в пространство – медовый звук его баритона…

Я так мало знал об отце.

Так много гуляли с ним по Москве, полюбив проулки и переулки, дворики её, неровности рельефа; мы шли, и говорили, говорили…

Я старше отца – сейчас, если предположить в этой вечно текучей плазме наличие «сейчас» – на 6 лет: коли считать от возраста, прожитого им на земле: 52.

Я чувствую себя в жизни растерянным ребёнком: со своим сочинительством, с развалом страны, в которой вырос, с бесконечной денежной лихорадкой: или гонкой, связанной с необходимостью выживания.

Как чувствовал себя он?

Сотрудник НИИ, хорошо зарабатывавший, подрабатывавший ещё техническим переводом с английского и французского?

Неужели также, – особенно перед лицом смерти, за полтора года до своей потеряв маму: там отношения ветвились столь тяжело, что я даже бабушкой её называть не могу?

Щель боли в его душе представил, только похоронив четыре года назад свою.

Он бы не выжил в условиях развала Союза, отец: НИИ лопались воздушными шариками, никакой торговлей он заниматься бы не смог, и мир, во главу угла которого поставлены деньги, не принял бы никогда.

Мы ходим с папой по букинистическим, и, заворожённо глядя на застеклённые прилавки, вот книги старые, – словно глубоководные рыбы времён, кое-где страницы залохматились, и от многих прочтений углы скруглены, – вижу боковым зрением, как отец общается с человеком – худым, как рыбья кость, с сероватым лицом, но портфель, явно, тяжёл.

Мы выходим все, и под аркой ближайшей, спекулянт открывает портфель, и извлекаемые богатство манят меня, предчувствующего, как буду читать.

Папа мог покупать дорогие старые книги; иногда, предупредив, чтобы никому не говорил в школе, приносил ксероксы…

Я впитывал всё.

Мы обсуждали всё.

Вечность раскрывалась приветливо.

Мы собирали монеты: папа был природным коллекционером: помимо чтения книг, был ещё именно собирательский момент сласти: собрать всю серию! ту и вот ту!

Он собирал монеты, марки, видовые открытки, после смерти обнаружил у него пачку трамвайных билетов из разных городов Союза; трепетали отжившие бабочки.

Сначала ходили в лесопарк, где толкались спекулянты, и недра чёрного рынка мерцали таинственно; Доктор и Аркадий – два персонажа, с которыми ближе других сошёлся отец.

Доктор, напоминавший херувима, с коротенькими толстыми ручками, доставал из портфеля пластиковые, самодельные хранилища для монет.

Развинчивались, монетка извлекалась, папа расплачивался, и драгоценность перекочёвывала в сыновний карман.

Аркадий – важный, как старинный курфюрст, улыбался.

Воздух пах снегом и серебром.

Потом был клуб, – первый клуб, вход куда вёл из арки, и я, слишком маленький для такого мероприятия, детей не пускали, топтался во дворе, повторяя какой-нибудь урок, предвкушая, что купит папа.

Он вылетал – восторжённо-азартен: шарф сбит, шапка в кармане, куртка расстёгнута, доставал горсть монеток, и глядели в них, перебирая, не чувствуя мороза.

А в клуб, располагавшийся в церкви, никто не задумывался о таком смещение, меня уже пропускали: вернее, – отец платил зелёный трёшник за малое нарушение правил, и ходил я, слушая монотонный гул голосов, разглядывал огромные кругляши талеров, сожалея, что таких у меня не будет, в лица не вглядываясь почти, – люди не важны были рядом с монетами…

Я старше отца, сам поздний отец, род переливается в тела, качается бездна, соль жизни пересыпается временем в человеках, как в песочных часах…

Осенним днём, лимонно-янтарным, дарящим такие волшебные лучения, сидел с малышом своим, года полтора ему было; сидел на крепкой, ладно сделанной скамейке, за высоким домом, возле ряда зелёным крашенных гаражей…

Листва опадала, и орнамент её, казалось, параллельно повторяет ветвление рода, и малыш в забавной дутой курточке, джинсиках и кроссовках так тесно приник ко мне, что ощущал я тёплый переток жизненных субстанций, так плохо подлежащих словесной расшифровке.

Папа гоняет мяч: гоняет его с дядей Валей Мартемьяновым и дядей Витей Дубинчуком, гоняет на роскошной поляне, рядом с чернеющим прудом, в стеклянной воде которого видел я, как думается, огненного тритона, гоняет так виртуозно, что осенние деревья, под которыми стоят машины, и женщины накрывают разостланные пёстрые подстилки, взирают на него, как стадион.

Мартемьянов и Дубинчук поражены: они не могут отобрать мяч, точно привязанный к ноге отца.

Он смеётся, выделывая финты.

Потом говорит им, что занимался, что есть разряд…

Мартемьянов и Дубинчук – соответственно: профессор юриспруденции и академик-физик тоже ходили к той певице: оба теноры, там и познакомились с отцом.

Компаниями потом, семьями собирались у нас, пели всегда – вечера пиршества: мама роскошно накрывала столы – выливались в пиршество духа: бельканто звучало, Мартемьянов аккомпанировал на пианино и на гитаре.

Мир сытости переливался в роскошно накрытых столах.

Мир духовной сытости отражался в детской душе.

Остались слайды: выцветшие, больше полувека прошло: папа в Египте, а съездить туда в 1970 – не то, что сейчас, и Египет, куда отправили в командировку, раскрывался ему классический: Каир, Александрия, пирамиды…

Пирамиды на слайдах: чудовищное нагромождение камней, сверх-антенны, улавливающие космические пульсации.

Сфинкс: из глаз которого льётся поток всезнания.

Рыбный рынок в Каире, переливающийся живым, трепещущим серебром…

И папа: молодой совсем папа, каким не могу помнить, механизм памяти ещё слабо работал – рядом с громадами сидящих богов, тотальных монументов, оставшейся, забытой сущностно мощи.

Он видел, как мы сидели на скамейке с внуком его?

Он видел километры моих лет, насквозь пробитые, или опоясанные сочинительством?

…ответ тает в морозном, февральском воздухе, точно скреплённым Солнцем, соединённым таинственно с потусторонним, которое так близко, какое до времени не осознать собой…

 

 


№106 дата публикации: 01.06.2026

 

Оцените публикацию: feedback

 

Вернуться к началу страницы: settings_backup_restore

 

 

 

Редакция

Редакция этико-философского журнала «Грани эпохи» рада видеть Вас среди наших читателей и...

Приложения

Каталог картин Рерихов
Академия
Платон - Мыслитель

 

Материалы с пометкой рубрики и именем автора присылайте по адресу:
ethics@narod.ru или editors@yandex.ru

 

Subscribe.Ru

Этико-философский журнал
"Грани эпохи"

Подписаться письмом

 

Agni-Yoga Top Sites

copyright © грани эпохи 2000 - 2025