этико-философский журнал №105 / Весна 2026
Александр Балтин,
член Союза писателей Москвы
Улица городка, кривого и скучного, горбатого, с густо скученными в огромных – из Библии изъяты! – низинах-почти-оврагах домами; одна из улиц, упирающаяся в спуск к реке, ведущий через лесное, дремотное…
Заброшенный, четырёхэтажный, последний дом: некогда кремового цвета…
Хороший цвет – для торта, но торт в убогом мирке – редкость, впрочем, бабушки делают порой «наполеон».
Или пекут мишку: слоёный, из трёх коржей, два кремовых, один чёрный, и – со сметанным кремом внутри.
Бабушка, крупная и домашняя, с косицами, уложенными короной, спрашивает, орудуя на кухне:
– Миш, будешь крем сбивать?
– Некогда, ба, ребята ждут…
– Ух ты, деловой…
Вещи переходят к другим хозяевам, имея свои неодушевлённые маршруты; хотя, представить одушевление человеческого тоже не получится; вещи переходят странно и причудливо, подчиняясь изгибам и нюансам непонятных воль.
Монета, обронённая в переулке, ложится в чужой карман, чтобы после, будучи заплаченной за стакан сока, оказаться среди других, а сынишка продавца, увлечённый монетками, вытащит её, откуда-то вычитав, мол, редкий год, и возьмёт в коллекцию свою – маленькую, но растущую постепенно.
Скажем, семидесятые годы.
Мир неинтересных вещей, монохромности, глухой провинциальности, и Мишка, отказавший возиться с кремом, хотя никогда не откажется от упитанного ломтя торта «мишка», выбегает на улицу, где, через два дома, его ждут Васька и Петька – ражий и рыжий, с лицом, напоминающий ржавый предмет….
Всё просто, как их имена…
– В тот дом?
– Ага…
Идут улицами, все кривы и узки, как щели, а дома…
Сами понимаете: в самых высоких четыре этажа.
Быт, настоянный на ветхости, кровати с шишечками, что давно не блестят, лоскутные, как некогда мощная монархия, одеяла, горки, слоники на комоде, советские столы и стулья.
Над городом властвует завод: огромный, как умноженные друг на друга старинные крепости, белые взмывы стен не уступят соборным: в других измерениях бытия.
Все работают на нём.
Все ловят рыбу.
Все пьют.
Вещи проходят своими маршрутами, меняя хозяев, как люди меняют убеждения, если они имелись, или одежду, когда приходит в негодность; но необязательно, знаете, чтобы вещь, потерявшая первоначальный лоск, была выброшена.
Нет.
Вот ребята заносят постаревший, лак поистёрся, сервант, в двухэтажный дом, заносят, пыхтя:
– Не напирай, Никит!
– А чё? Я нормально…
Тёща отдала свой сервант дочери и мужу её, и вот зять с друзьями затаскивают геометрический предмет.
Грузовичок у дома такой старенький, что, того и гляди, начнёт чихать и кашлять.
Мишка, Петька и Васька проходят мимо, перебрасываясь словами, сляпанными в кургузые фразы.
– Вась, алгебру сделал?
– Ну её, рогатая какая-то…
Ржут.
– Чё мне с этой алгеброй на заводе-то делать?
Завод – хозяин.
Вырваться отсюда – сложнее, чем войти в кафкианский замок, но Кафка не представляет такой гнутый, растрескавшийся город…
Но река красива.
Она течёт неподвижно, вспыхивая на Солнце золотой церковной парчой.
Ребята дошли до дома – с нутром, практически изъятым.
Сложно представить когдатошнее здешнее жильё.
Почему дом не снесли?
Забыли про него?
Не успели?
Немощное шуршание бумаг в пыльной конторе, зевок заведующего, подтянувшего чёрные, бухгалтерские нарукавники, бездна, глядящая в окна.
Жизнь вялая, как движение сильно пьяного, жизнь часто сама качается пьяной.
Ребятам надо залезть на четвёртый.
Этаж, ну да.
Рваные ритмы фраз будут определять многое.
По остаткам лестницы, по торчащим из стен кускам чего-то, им надо, надо, они индейцы, или первооткрыватели, или…
– Страшно…
– Брось, Васьк.
– Глянем вниз, и…
Они лезут, карабкаются, фрагменты каменного остова крошатся под ногами, струится штукатурка, им необходимо подняться к окнам четвёртого, глянуть вниз, и…
Брось, Васьк.
– Мишка, руку!
Васька, оступившись, еле держится за каменный выступ, и Мишка, оказавшийся ближе Петьки, хватает его за руку, но тот, сорвавшись, – не удержаться уже! – летит вниз.
Крик резок, и пропитан субстанцией жути…
Двое замирают: почти распятые на стене.
Двое осторожно, еле-еле, сползают вниз, чтобы, замерев над нелепо лежащим Васькой, испытывать то, что не поддаётся описанию.
– Мишка, чего он, а?
– Петь, двигаем отсюда.
– Чего он?
– Мы ж не толкали его…
Выбираются сквозь проём когда-то существовавшей двери.
Им страшно.
Вещи не испытывают страха.
Нагромождение их, слоистая мера мира; комоды, торшеры, этажерки, как называли первые аэропланы, шкафы, стулья – Вам нужна дюжина новых? – кресла, в которых когда-то уютно засыпалось; схожие вещи – Ах, вы знаете, у нас такой же торшер! – клетки, где держали попугаев, радиоприёмники, которые больше ничего не ловят, а так остро прободали зелёным глазком пространство.
Вещи ничего не знают о мире, о материалах, из каких были изготовлены, о чашахъ судеб…
Мишка и Петька бежали сначала.
Потом пошли, миновали арку, под которой жадно целовались неизвестный парень и такая же девушка, прошли свой детский сад, потом, криво свернув, оказались перед дилеммой раздваивающейся улицы.
– Слышь, Мишк…
– А!
– Мы с ним не были. Не встречались сегодня. Понял, да?
– Ага…
Мишка вернулся, и бабушка отрезала ему кусок «мишки», налила компот.
Он ел и не ел, не замечал, как ест и пьёт, потом делал вид, что делает уроки, а перед глазами мерцало Васькино лицо, странно налитые чёрной пустотой глаза.
Отец пришёл с завода, мать вернулась, а Мишка спал, не встречал, не ужинал.
– Что с ним?
– Нормально вроде, – отвечала ба. – Торт ел…
– Это он всегда пожалуйста.
Ваську стали искать на другой день: родители сначала пошли к Петьке, потом – к Мишке.
– В школе не был! Где он? Вы ж всегда не-разлей-вода…
Невысокий крепыш – отец Васьки – с ногами…когда стоит, будто вросшими в землю, и тётя Клава – с завода, конечно: кругленькая, хохотунья.
Была.
– Миш! Вы ж вместе всегда, рыбалка там, речка…
– Не, тёть Клав, мы не встретились в тот день.
Вечером: Миш, правда с Васькой не встречались?!
– Правда, ма! – дивясь, как легко берётся в руки души скользкая, как сом, ложь, отвечал.
Петьку, найденного через день, хоронили городом.
Несколько девчонок из класса не пришли на старое кладбище: побоялись.
А так – всё пространство между крестами и оградами, все дорожки были запружены полупьяными людьми.
– Вона как!
– И чего его понесло туда?!
– Мальчишка, что ты хошь.
А Мишка с Петькой? Они ж вместе всегда.
Мишка с Петькой в первых рядах: чистенькие, бледные, у Мишки клок волос свисает на лоб.
Они меньше стали общаться.
Петька шибко в гору пошёл: откуда что взялось? Шибко-шибко, будто работая локтями, не остановить, через несколько месяцев – лучше и ученика не было: мать не нарадуется, а отец?
Что ему, – лишь бы буркалы залить.
Васька стёрся будто.
Был – не стало.
Так выбрасывают вещь, пришедшую в негодность, или – наполовину пришедшую, оставляют возле мусорного контейнера.
Мишка кричал ночью, кричал так, что мать, испугавшись, вставала, будила его осторожно.
Слышала, как он бормочет во сне испугано-вопросительно: Васька, я тут причём?
Догадывалась о чём-то.
Она пыталась расспрашивать сынка, щупом ласковых фраз забираясь к нему в душу.
Пыталась, – что было совершенно бесплодно: замыкаясь в себе, Мишка становился странным, он не ел почти, совсем исхудал, глаза горели, боялся спать…
Вещи и люди – всё, что есть, что наполняет пространство.
Воздух – вечная вещь тайны.
Горы – крупные предметы, принадлежащие земля, и кресла не зримых гигантов.
А это – девочкина кукла, девочка, обнимая куклу, дочка, ведомая мамой, идёт мимо Петьки, знающего, что Мишку увезли на обследование в районный город; Мишка совсем плох стал, и Петька, зная почему, никому не скажет.
Мы не виноваты, – твердит он Ваське, если проявляется тот.
Никто никого не подбивал лезть, сами решили, втроём.
Васька редко беспокоит Петьку, считая в своей запредельности, что Мишка больше виноват.
Вернее, – Мишка так считает.
Смотрите, – Мишка стал вещью болезни, а Петька – отличной учёбы; не разобраться, кто кому принадлежит.
…иногда вещи, повышая свою значимость, оказываются в музеях, и тогда ими любуются, как можно любоваться благородным поступком, и нельзя кривым.
Скажем, семидесятые годы; кривой, с горбатым рельефом городишко, скатывающийся к реке; огромный, белостенный завод, вбирающий, сжирающий жизни.
Люди – одушевлённые вещи завода.
Впрочем, одушевлённых вещей не бывает.
Лопухи огромны, можно спрятаться под ними, если не вырос, если уверен, что вырастать не надо, не хочется, не стоит…
Дети играют в расшибалочку внутри коробки четырёхэтажного дома.
Монеток набрали, родители дают, и находятся иногда…
Они кидают монетки, играют, кто-то победит.
Кто-то всегда побеждает.
– Не здесь пацан шею сломал? – вдруг спросит один мальчишка, хлюпнув носом.
– Здесь. Ага. Тебе-то чего? Играем, Чиж.
Чиж, вещь маленькой игры, ловко кидает.
Шаткая ножка старой витой этажерки подкашивается сама собой, и мелкий жизненный скарб летит на пол, замусоренный и без того…
Мелкие документы старых времён, плетённая корзинка с облатками, в которых, полуразорённых, белеют и розовеют оставшиеся таблетки, обкусанные карандаши, и прочее, – словно свидетельствующее о развале и распаде жизни.
Тень сына – узкая и заострённая, покачнувшись, укоризненно взирает на пьяную мать, не способную сообразить, – действительно ли ножка подломилась сама, или всё же она, не удержав равновесие, слишком сильно оперлась на этажерку.
Никакой тени сына, умершего три года, назад нет.
Сидит Шер: лохматый беспородный пёс, и глаза его текут скорбью и пониманием.
– Вот так, Шер! – произносит женщина с одутловатым, шишковатым, когда-то милым, лисёнка напоминала, лицом. – Вот так…
Шер всегда получает густую, булькает, варясь, как гейзер, овсянку, и редко-редко мясо, но он привык, и он, тёплый и мохеровый, беспородный и замечательно мягкий, рядом, он лижет женщине лицо, и, хоть глаза его текут скорбью, умягчает чуть её каменную, хуже, чем у Ниобы, скорбь…
Было же, – как сквозь мутную плёнку видно: работала в аптеке, чистенькая, после училища, работала фармацевтом, и подкатывал парень – крепок, качался, с квадратными плечами, улыбкой лёгкой и скользящей, подкатывал, ждал с цветами у выхода, провожал.
В кафе сидели, смеялись, и, когда впервые прижал её в арке, пепельные сумерки сыпали розоватое своё богатство – вздрогнула, ожидая, от неожиданности, и словно потекла сама, как собачьи глаза – теперь…
Словно потекла, наливаясь счастьем, как груша лампы светом, а мать, строгая и сухая бухгалтерша, предупреждала: Осторожней с парнями, дочь. Ты у меня такая наивная, и такая миленькая…
Она потекла.
Встречались у него, бывало, бушевали страстью, так сливались, соединялись, что будто и впрямь становились – единая плоть, хотя каждый, очевидно, плыл в своём облаке острого, пряного, ароматного наслаждения.
– Почему сладострастие? – смеялся Егор. – Скорее, – солёнострастие…
И щёки его перекипали вымпелами живой плоти.
А у неё?
– У тебя глаза словно проваливаются в таинственный водоворот, когда…
Она смеялась.
Пили рислинг, приятно холодивший нутро, ели крутобокие яблоки.
Когда не было матери, встречались дома у неё: где теперь рухнувшая этажерка, пустота, неубранность, и лохматый, чёрный, с белым треугольником на груди Шер.
– Давай убирать, милый…
Она, покачиваясь привычно, в голове слоист тяжёлый хмельной туман, поднимает этажерку, пробует прислонить к стене, но та снова заваливается…
– Инвалидка! – пьяно смеётся женщина. – Ну её, Шер, выброшу!
Опустившись на корточки поднимает весь мелкий житейский скарб, и, поднявшись с полными руками, размещает его на столе, где и так во много слоёв валяется бумажно-газетный хлам…
Жизнь, превращённая в хлам.
Женщина, тяжело дыша, вытаскивает этажерку в коридор, прислоняет около двери, вяло ворочается в недрах мозга: Вынесу, как пойду с ним гулять.
Он вертится рядом, хвост длинный, большая голова, и глаза, глаза.
В них – способность понимать, в них ласковые ленты любви, обволакивающие женщину, и когда спят вместе, обнимает свою собаку, бормочет ей что-то, что бормотала маленькому сынку.
Крошка такой!
Она выходит с мальчишечкой, за руку держит и везёт на верёвочке перекрученной, серо-коричневой, саночки, и деревянные полоски их разноцветны.
– Садись, мальчиш.
Он, толсто и забавно одетый, в шапочке с пушистым помпоном, усаживается, умещается, ворочаясь, и тащит она за собой, тащит саночки по синеватой кипени, чувствуя упоительную эту тяжесть, счастливая, вся залитая счастьем.
Бабушка дома готовит обед.
Егор?
Когда сказала о своей беременности, помрачнел лицом, но собрался тут же, – мол, хорошо, всё решим.
И предложил…
– Нет, ни за что! – полыхнула розовым кустом.
Пламя билось и вилось в ней.
– Я слишком молод для семьи, пойми, Насть. Я…
– Ты? А он? Он живёт уже во мне, малыш наш, он зреет, он будет…
– Я не готов.
И снова жуткое, на «а» начинающееся, режущее слово вонзилось в женский мозг.
Он пропал.
Егор: на которого рассчитывала, в котором видела будущее.
Мать сухо ворчала, мол, предупреждала тебя, но и в сухости этой слоилось нечто столь тёплое, бабушкино.
Растили вдвоём.
Малыш кричит: Настасья дрожит, вибрирует душою: заболел?
Растили вдвоём, если бы не мама, не выбраться ей, не вытянуть, не смогла б…
Тень сына – косая и тонкая, слоясь, втягивается на кухню, где Настасья, а Шер сидит возле стола, открывает новую бутылку рислинга.
Лёгкий? Терпкий? Нет, теперь надо только, чтобы унёс сознанье, замутил его…
– Не забыла, нет-нет! – говорит собаке, и, выключив кастрюльку с кашей, по бокам чернеющие взмывы огненных следов, накладывает овсянку в старую оловянную миску.
Всё старое, всё шаткое, валкое, бездна…
Мама умерла, когда мальчишке было десять: в одночасье – схватилась за сердце, осела на пол, и глаза налились мёртвым стеклом.
Настасья, хорошо мальчишка гостил у друзей на даче, ощущая таинственный, зыбкий свинец присутствия смерти, действовала, как на автомате, откричав: Нет, мама, нет! Нельзя! Невозможно! – вызывала службы, какие положено.
Всё делала – в гуще грозного грядущим тумане.
Маму увезли; последовавший круговорот действий, словно оплетающий в насмешку, издевательские формальности-подробности текли… как сквозь мутное сито, и мальчишку на похороны не взяла.
Он любил бабушку.
С прогулок – когда с мамой ходили – приносил ей то одуванчики, то осенние листья, вставал на одно колено – кавалер! – протягивал умилявшейся бабуле.
Он любил её, и никак не выражал скорби, или боли – по поводу отсутствия.
Была бабушка, стала пустота.
– Дети всегда так реагируют, – говорили ей в аптеке. – Они не осознают, что случилось.
Она работала, денег требовалось изрядно.
Устроилась ещё на полставки уборщицей, работала постоянно, почти всегда отсутствовала, и не уследила, не поняла, когда её чудный сынок, бывший комочком белой, как зефиринка, упоительной плоти, разросшийся теперь, как сынок её, огонёк в мечтательном окошке, крошечка счастьица – покатился: вниз, вниз и вниз…
Компания дворовая – тёмная и мутная: матери ж нет, куда ещё-то?
Лёгкие сначала наркотики.
Потом – слоями поехало: воровство, тянул у неё деньги, резкий, худой стал, как штырь, хохотал нервно.
Металась – раненая судьбой птица: судьба – отменный охотник.
Металась, рвалась, стремясь на пределе возможностей – вытянуть, вытащить.
О смерти сообщили, и не кричать, не рыдать не было сил, съехала по стене, понимая, что не понимает ничего.
Вой потом пошёл.
Вой закручивался в ней: чёрный, звериный, рвал нутро, и рвался из нутра…
Тогда и возникли – бутылки, бутылки, бутылки.
Мир, стянутый к ним, наполненным живительным ядом, съехал в бок.
Систематически являясь пьяной на работу, дико хохотала, всё путала, увольнение последовало логично.
Устроилась уборщицей в соседний дом, кое-как управляясь со щётками, тряпками, швабрами, а вой был постоянным, закручивал чернотою, и только алкоголь унимал его.
Ещё – уходила в ближайший лесопарк: густой, как лес, и там, забиваясь в самые дальние предела, выла, не сдерживаясь, представляя – саночки, толсто одетого забавного малыша, тельце его потом, погружаемое в ванночку, брыкался, выдувая нежные, розоватые шарики звука.
Выбросив из себя чёрные, как антрацит, сгустки воя, возвращалась домой.
Мама возникала, укоризненно качая головой; мама всегда появлялась в пёстром байковом халате, что висел на гвоздике за дверью её комнаты.
Так и остался.
…тогда, посланный волшебством, появился Шер: бездомный, обитавший в лесопарке, кормившийся подачками.
Был худ, отъелся у неё: на каши и хлеб денег хватало, хватало.
Мясо брала редко – собаке только…
…сын появляется тенью, уголком трезвого сознания понимает, что быть этого не может, и, когда говорит: Подожди, я ещё не могу к тебе, у меня Шер! – он кивает, как будто, исчезает, а Шер глядит задумчиво на неё, говорящую в пустоту.
Она рассказывает ему жизнь: про аптеку, где была чистая девушка, так легко смеялась, всё помнила чётко, про сильного, плечистого Егора, растворившегося в пространстве.
– Он не плохой, нет, – поясняет собаке, глядящей в неё, – просто не готов был.
Про мальчишку.
– Такой, Шер, знаешь, хорошенький был. Мороженое так любил. Машинки всякие ему покупала.
Рислинг льётся в боль, в вой.
Успокаивает завороты чёрного, как успокаивает их и Шер, если его обнять.
Только б не забыть с ним выйти.
И про еду.
Остальное теперь неважно.
Всё нормально! – убеждает смерть, мило улыбаясь…
Выйдя из модельного агентства, где отказали ей, сколько бы ни старалась попасть на подиум, Лена замерла на чуть, – лёгкий люфт времени, – думая, куда отправиться, и, поколебавшись сколько-то волнистых минут, поехала к матери, чего делать не собиралась.
Поехала и поехала: мелькала пестрота метро, и мысли об институте Культуры, где училась на третьем курсе, не радовали вовсе, отдавая пресной кашей обыденности.
– Обедать будешь? – мать всегда деятельная и собранная, подтянутая, статуэточно-изящная, деловита: что в плане быта, что в работе…
Отец, естественно, отсутствовал: фирма затягивает, деньги, которыми щедро снабжал и жену, и дочь, и не даются просто так, и из воздуха не рождаются.
Но мать по-прежнему преподавала, а Лена, жившая на съёмной квартире, не воспринимала формулу сей деятельности… какая могла и её жизнь располосовать досадной необходимостью.
– Что кислая? – спрашивала мать, наливая борщ: густой, как в детстве.
– Да что… Не взяли опять…
– Снова пробовала? Правильно, не сдавайся, раз «кулёк» твой не слишком радует…
Лена ела, думая, что толком не объяснит матери ничего, что, если раньше всегда понимали друг друга, теперь, когда второй год живёт одна, на съёмной квартире, сложнее стало разговаривать, и что… вообще.
Что вообще, – она не знала, возвращаясь к себе, и прикидывая варианты дальнейшего штурма модельного мира.
Она была кукольно-хороша, нечто детское, окрашивавшее лицо, или словно просвечивающее его изнутри, придавало особое обаяние; хороша, стройна, – прекрасно, свободно и соблазнительно двигалась, и что им не подходит…
Двор уютен: тополиный московский двор, и дома – не современные, но и не сказала б каких времён, нравились ей.
Дома созидают закрытое пространство, и смерть, лукаво улыбаясь, убеждает, что всё нормально.
На гребне лестничной ступеньки сидела девчушка: Лена встречала её раньше – мельком: лет семи-восьми, в миленьком, цветочки цветно махрятся, платьице, с бантом…
Толстый ранец стоял рядом.
Она сидела и глядела в пол, а потом глянула на поднимающуюся Лену: лифта в пятиэтажном доме не было.
И, словно нечто дёрнулось внутри молодой женщины, спросила: Что ты здесь сидишь?
– Ключ забыла.
– Ты из школы пришла? – остановилась Лена…
– Ага.
– И… что делать будешь?
– Вот, не знаю, что.
– Пойдёшь ко мне?
– Ага. – Девчушка вскочила, подхватив скрипнувший ранец.
Поднялись на этаж; пыль нежно серела на лестничных ступенях.
Лена открыла дверь: Проходи.
Уютная двушка с небольшим коридором, отец, слишком погружённый в деловые свои волны, не особенно интересовался жизнью дочери, готовый оплачивать её жильё, платить за всё, чего бы не пожелала.
Почти за всё, – машина ей, не умевшей водить, скажем, не нужна, хотя отец не отказал бы.
Девчушка вошла естественно, будто бывала здесь не раз, впрочем, возможно у неё такая же квартира.
– Тапки щас дам.
Лена вытащила из тумбочки слишком большие тапки, и, влезая в них, девчушка засмеялась.
– Большие какие! С ушами!
– Я люблю весёлые предметы. – Лена действительно любила их, и, сама нацепив свои тапочки, поинтересовалась:
– Так ты есть, наверно, хочешь? У меня не особо с едой, но чай с бутербродами могу организовать. Будешь?
– Ага.
– Пошли на кухню.
Золотистые волосы девчушки вспыхнули на миг: шаловливый луч, любопытствуя, проник в окошко, тронув их.
Лена поставила чайник, достала хлеб, масло, колбасу и сыр, девчушка, вооружившись ножом, резала всё по-хозяйски…
– Ешь, – сказала Лена, усаживаясь напротив, когда всё готово было.
– А Вы?
– Я не голодна. У мамы пообедала.
По лицу девчушки скользнула зыбкая, будто её и не было, тень, облачко проплыло, бросая оную – серую, как пыль.
– Тебя как зовут?
– Ева!
– О, как!
– А Вас?
– Проще. Я – Лена.
Ева ела аккуратно, не спеша, маленькими кусочками, откусывая от бутербродов: птичка да и только.
Маленькая птичка – в чём-то растерзанная жизнью.
Сейчас выяснится – в чём…
– Подожди, а с кем ты живёшь?
– С папой.
– А мама?
– А мама на небесах…
Я же вам говорила, что всё нормально, улыбнулась смерть лукаво.
Как ещё объяснить ребёнку отсутствие мамы?
Только небесами…
…сегодня они хороши были: сквозные и синие, ни облачка, средина октября всё пышно украшала, и даже фонтаны одевались багетом листвы.
Тут недалеко есть один с целующимися голубками в центре: в соседнем дворе.
– Уроки готовить надо?
– Да ну их…
– Как ну! Надо ж! Хочешь вместе?
– Давайте…
В комнате расположились на полу: так удобней, и Лена, словно погружаясь в слои далёкого своего детского мира, заглядывала в учебники и тетрадки, подсказывала что-то: математика была лёгкой, а стишок учили вместе: детский милый стишок: про овощи, которые будут приготовлены: стишок польского поэта, – так сильно пившего, что, будто и гениальность его не имела никакого значения.
– Ну, расскажи, – спросила Лена, вытянувшись на ковре, – как вы с папой живёте.
– Нормально живём. Он добрый, только работает много. Я хозяйство… как могу. Без мамы только!
Тень, сконцентрировавшись, легла ей на лицо.
– Вы давно вдвоём живёте?
– Два года уж. Да, два.
Ева, сидящая на ковре.
Ева засовывает книжки и тетрадки в ранец.
Ева, смотрит в глубину портфеля, и кажется Лене туда капает прозрачная слезинка.
Льдинка-слезинка в центре детского, туго бьющегося, сердца.
– Я вот всё думаю, – говорит Ева, ранец застегнув. – Как это так – на небесах? Туда же нельзя, если мы в теле, подняться. Или как на самолёте летаешь – тоже в небесах, но это не то – да?
– Конечно, милая.
Лене стало тяжело. Жила, не задумываясь о возможной смерти родителей: казалось – это ирреальность, обман, они будут всегда: мама с папой.
– Я летом на даче яму копала.
– Яму? Зачем?
– Я хотела лечь туда, чтобы почувствовать, как мама…
– Как… мама? – Лена привстала, ей на миг страшно стало; смерть, лукаво улыбавшуюся из угла, никто не замечал.
– Да, хотела лечь туда, засыпаться, и… Но – так страшно стало.
Лена гладила девочку по голове; волосы её были нежны, шелковисты.
– Тебя брали на… – и не решилась закончить, но девочка сообразила моментально: Похороны? Брали. Я сама сказала, что пойду. Я знала, что мама умерла.
В ней будто было больше взрослости, чем в Лене, никогда никого не терявшей.
Нет, когда ей было три – умер дедушка, она почти не помнила его: уютно пах табаком, смеялся, рассказывал сказки, а потом исчез, и её на похороны не взяли, а тут девочка, пережившая самую страшную потерю, говорит о похоронах, как о спокойной данности.
Лена включила компьютер: он заурчал, оживая, как домашнее животное.
– Будем мультики смотреть? Или тебе уже не нравятся?
Лене ничего не хотелось делать, только играть с девочкой, болтать, смотреть мультики.
– Нет, почему, нравятся ещё. Барбоскины.
– Сейчас найдём. У тебя компьютер есть?
– А как же? И компьютер, и планшет…
Они смотрели.
Милые собачки, почти превращённые в людей, решали свои детски-взрослые конфликты, часто вызывая смех.
Лена слегка обнимала девочку, устроившись на диване, они смотрели мультики.
День тёк постепенно к сумеречным мерцаньям.
Готовили еду, Ева ловко управлялась с картошкой.
– У тебя животного нет? – спросила Лена, режа салат.
Помидоры истекали соком спелости.
Зелень лёгкой зыбью колыхалась в руках.
– Не, куда нам…
– А когда папа придёт?
– В семь должен.
Ели.
Потом досматривали мультики.
Затем, спустившись по ступеням, пришли семь часов, Ева, подхватив ранец, убежала.
– Я провожу тебя, – зачем-то сказала Лена, хотя что тут провожать?
На «ты» уже было естественно.
– Не, Лен, не надо, я сама…
Она исчезла, будто и не бывала тут никогда…
Обычность жизни лезла в окошко: мягкая, как пластилин.
Лена неплохо училась: всё давалось легко, но почему оказалась именно в этом институте, ответить не смогла бы…
Никакого призвания ни к чему не чувствовала, мечтала ли о семье, о муже?
Конечно, но, иногда вялая, иногда экспансивная, контрастная, и непонятная самой себе, быстро теряла нити романов, закипавших с восьмого класса, и нити, оборванные, повисали в воздухе, словно чья-то насмешка.
Со мной что-то не так? – скорее думалось, чем думала, всегда именно думалось, – мысли наплывали, образы мешались с воспоминаниями, компании, в которых она появлялась, были чем-то необязательным, хотя ни конфликтов, ни проблем с лёгким общением не было: было томительное желание – попасть на подиум, в журналы, но и оно не отличалось избыточной резкостью.
Пробовала.
Детская милая внешность! – шуршал мужской голос.
Другой, более сочный добавлял: Ага! Ещё развращение несовершеннолетних припишут!
И хрипловато, по-вороньему звучал смех.
Или ей показалось это.
Она часто листала модные журналы, относясь – в этом плане – к большинству.
Но звонок ей не показался – он прозвучал отчётливой трелью: дверной звонок.
Пошла открывать, отразившись на миг в серебряной глади зеркала, висевшего на стене в коридоре.
Ева стояла на площадке, держа в одной руке пакет, в другой – пластиковую коробочку с белым порошком.
– Лен, давай сладкую вермишель приготовим, а?
Ей нравилось, что Ева не называет её – тётя Лена.
– Сладкую вермишель? Ты любишь такую?
– Ага. Обожаю.
– Давай. Входи.
Ева пошла сразу на кухню, покачивая в руках принесённые предметы.
– А как ты её готовишь?
– Просто. Надо вермишель или лапшу отварить, а потом, когда сварится, сахарным песком засыпать.
…песок пересыпается по перешейку метафизических часов, но две женщины – совсем маленькая и молодая – не ведают об этом.
– Сама будешь делать? – Лена села к столу; светло-коричневая, в разводах столешница, напоминала школьную парту.
Подумалось, – хотела б вернуться в школу? Но никто не ответил подумавшемуся.
– А то!
Словно дома себя чувствуя, Ева точно расшифровала, где взять кастрюльку, и, блеснув, эмалированная, установилась над синенькой хризантемой вспыхнувшего огня.
Потом из фильтра Ева налила воду.
– Не солишь?
– Нет, Лен, ты чего? Мы ж с сахаром…
И уселась на другую табуретку.
– Как в школе? Больше ключ не забывала?
– Не-а. Со мной первый раз такое было. Папа переживал.
– А кем он работает?
– В конторе какой-то. Толком не знаю.
– А сама где работать будешь?
Ева засмеялась, и Лене подумалось, что так легко и естественно, как с этой девочкой, она не чувствовала себя ни с кем.
– Я шить люблю. Не знаю кем. Ой, готовы!
Дымящимися, почти живыми горками вермишель легла на две тарелки, и Ева, ловко орудуя, засыпала сахаром обе порции.
– Ешь, Лен.
Лене не хотелось, но, подвинув тарелку, милая Ева и вилки уже вытащила, стала есть.
Потом сидели в комнате, Ева спрашивала что-то, Лена отвечала, в розоватом облаке плыло время.
– Пойдём погуляем? День хороший.
– Ага. Только лапшу с сахаром домой занесу…
Лена достала косметику.
– Ты краситься будешь?
– Ев, я не могу с голым лицом выйти. Подрастёшь, поймёшь…
Ева смотрела с интересом.
– А меня… можешь накрасить?
– Ну, давай, попробую.
Не рано? Подумалось – но – ускользнуло, потерялось крысиным хвостиком в ворохах других мыслей, поскольку Лена красила уже маленькое, лилейное личико: любопытное, чуть на лисёнка Ева похожа, милая, и тонко работая кисточкой, Лена наносила краску: тонко, нежно, чуть-чуть…
Краски, тени, помада.
– Ну как? – не терпелось Еве. – Лучше стала?
– Смотри!
Девочка гляделась в зеркальце.
– Нравится? – Лена убирала косметику.
– Не знаю. Странно как-то.
– Ничего, привыкнешь потом… попозже…
Они спускались, нежная пыль словно шевелилась мультяшным волшебством под ногами.
Ева забежала, занесла лапшу и сахар, домой, и двор принял их, словно обнимая прозрачной синевой воздуха и нежностью листвы…
– Лен! Давай листьями кидаться!
Ева набирала вороха их – пёстрых, старинных карт! набирала, бежала, весёлая, к Лене, кидала в неё, та уворачивалась, смеялась, отстранялась, потом, набрав горсти, тоже кидала в Еву…
Всё нормально! Убеждала смерть, – лукаво улыбаясь из недр пространства: невидимая ни для кого.
В зеркало смотрел, и зеркало дышало в ответ: его лицом, его лбом, на котором собирал и распускал морщины, реальностью его лица, которое станет мёртвым, асбестовым, алебастровым, нет! скверная поэзия, скверна поэзии.
Он вскочил, подошёл к окну, сумерки, перелитые в ёмкость вечера, ломились в воспоминания, все минуты жизни, казалось, ломились, – ведь он не умеет стрелять.
Он, маменькин Митя, любила, лелеяла: Маменька! подбегал, хватал за руку, и, смеясь, опрокидывала его, трепала по курчавым волосам.
Коснулся их, – они курчавятся, черно и жестковато.
Он почти не умеет стрелять, а тяжёлые дуэльные пистолеты…
Два дня назад: свечи полыхали целыми архипелагами медового света, отражаясь в янтаре пола, два дня назад, на балу, среди кружев и пены одежд, он, не выдержав едкостей Марговского, вызвал его на дуэль, и тот, продолжая насмешничать, сказал, когда пришлёт секундантов.
Секунданты всё устраивали, они встречались, пока он, Митенька, остывая и вновь вскипая, когда перебирал насмешки, прожигавшие кислотой нежную душу, с ужасом осознавал свою смерть – неминуемую, как рассвет после ночи.
Антон вздрогнул, перевернулся на другой бок, одеяло подтянув к подбородку, проснулся в московской своей квартире, и, перекатившись на другой бок, вновь ухнул в ужас Митеньки.
Всё ярко, как не бывает во сне, и ночь, куда алхимически был перелит вечер, тянет из него жилы бессонницей.
Жилы красны и напружены, по ним не запустить сока счастья, а кровь, его кровь, вдруг ставшая точно гудеть, связывает, кажется, с землёй: вот её плоскость.
Кровь тяготит.
Кровь тяжела.
Марговский стреляет прекрасно, все знают, – реестр его дуэлей велик, и Митеньке ничего не остаётся, как умереть.
Как?
В грудь – с болью?
В голову – сразу?
За ночь загадку смерти не решить, и беззаботная жизнь, длившаяся до того тридцать лет, не слишком подводила к тайне… красавицы, улыбающейся из угла.
С ума я схожу? – подумал Митенька, глянув в пустой угол, убеждённый, что сумасшествие бы избавило от выстрела, который пробьёт его…
Антон охнул, дёрнулся во сне, мелькавшим быстро, но требовавшем для пересказы пригоршни слов, охнул, перевернулся на спину и замер с открытыми глазами.
Митенька отражался в зеркале его сознания, не объясняя ничего.
Серело за окном: ноябрьский рассвет развешивал бельё для просушки.
Сон, данный до ясности деталей, мелькнул скоростью экспресса, и хвост движения словно повис в сознанье.
Антон повернулся набок, прикрыл глаза, думая получить продолжение, но его не воспоследовало.
На кухне, вскипятив чайник, насыпал в кружку из банки цикория, залил водой, добавил молока: холодильник улыбнулся дружелюбно.
Митенька, ты кто?
Тебя убили во мне?
Тяжело гудящая кровь давала себя знать, туго переливалась внутри того… что раньше было телом другого.
Выпив цикорий, Антон, забыв умыться, стоял у окна, курил, дым выпуская в приоткрытую створку.
…когда-то в детстве в неё вылетел любимый волнистый попугайчик, пробрался под марлю, закрывавшую пространство, и исчез в летнее-зелёной пене двора.
Как приятно было хватал клювиком за палец, и ворочался фиолетовый толстенький язычок.
Митенька курил, выпуская дым.
Антон, проживший тридцать лет, учившийся в Финансовом, работавший в конторе, занимавшейся поставкой шмоток, вполне себе одинокий, потерявший рано родителей, финансово обеспеченный, докурив, перечислив всё, с ним бывавшее и бывшее, – пошёл умываться.
В контору не надо, – он взял два отгула, устав от слишком напряжённого графика последнего месяца.
Он устал.
Из зеркала, висевшего над белой чашей раковины, на него глянул Митенька.
Антон дёрнулся, выскочил в коридор, вернулся в ванну, закрыл кран.
Зеркало больше ничего не отражало: гладко и бело блестя, точно любуясь собою.
Нарциссы распускались первыми на бабушкиной даче: белые цветы с жёлтыми сердцевинками.
Они распускались белыми, или…
Он всё же умылся, и, вдруг почувствовав сонность, присел на край кухонной тахты, откинулся, задремал…
Митенька, стоящий против Марговского; край леса, поляна, опушка – как её?
Тяжело руке, оттягивает её дуэльный пистолет; Марговский же – сплошная насмешка, и люди, одетые по-военному, составляют человеческий фон – двум выстрелам…
Туго ударила пуля Митеньке в грудь.
Он, мёртвый, услышал, как склонившийся над ним врач, сказал: – Мёртв.
Сухо, как латынь.
Антон вздёрнулся: Митенька глядел на него.
Где ты был раньше? Все тридцать…
Меня в тридцать убили. Я лежат на земле, кровь текла из меня, я всё слышал и видел, но не так, как в теле. Меня убили в тридцать: в тридцать я и проявился в тебе…
Из зеркала в коридоре на него смотрел Митенька.
Собираясь, Антон, не очень помня куда, чувствовал необходимость поговорить с кем-то.
Он брёл по городу: брёл, напитанный неизвестностью, как дождевой влагой, брёл и брёл, знакомые места отсвечивали незнакомым светом, время тянулось слюдяными нитями, и Митенька, решивший попробовать жизнь с другого боку кулебяки, проглядывал из него, не ведающего, что теперь…
Ползёт грозно, ползёт густо, округлённые купола совмещены в живописи туч, и, чувствуя тревогу в воздухе, всё затаивается…
На детской площадке в ущелье между домами замирают взрослые, глядя вверх, дети на горке останавливают кружение, и, следуя взрослым, поднимают головы: всё вибрирует тяжестью предчувствия…
– Бежим! – сорвутся все сразу, не дожидаясь капель, тяжёлых, как камни, первых, длинных, на тугих нитях спущенных с небес.
Воздух туг, как гроздь; и гущь тополиных ветвей, оснащённых листвою, как счастьем, напоминает те ж гроздья.
Сейчас засвищет, замелькают сияющие спицы тысяч колесниц, полетит влага, брызнет, прорвётся великое полотно неба, сойдутся войска.
Вавилон идёт на Трою! А в тополиной листве закипит бой за тело Патрокла, поражая воображение, преображая начинённый суетой ум.
Дождь не пробьёт костный череп, не омоет мозг, действующий, впрочем, как антенна: он не порождает мыслей.
Гуще льёт, бликуя.
Варят нечто неистово; котлы алхимические кипят, и, преображённые тополя двора то выныривают из бушующей влаги, то вновь погружаются в неё…
Срываются мелкие ветки, асфальт соперничает с тюленьим лоском, сквозь траву, тут же стеклянно напитанною водой, проступает земля, и воздух, обнажённо сияющий, предстаёт омытым, пока, блеснув колесом, низвергается пророк, останавливается, растерян, в партикулярном платье посередь двора, разводя руками, и, поскольку я высовываюсь из застеклённой лоджии, корабля детских мечтаний, делает широкий жест, предлагая сойти, спуститься вниз, помочь в поисках.
Утраченное колесо великолепной небесной колесницы, и облака – обозом следующие за прошедшими тушами туч, зовут мраморно и жемчужно, и я, пренебрегая лифтом, сбегаю по лестнице, и, оказавшись внизу, добравшись до старика – в партикулярном, скучном одеяние, слышу: Сынок, очки я потерял, не поможешь найти?
Очки?
У пророка?
Лысина старика мраморно белеет, а узкий нос словно спускается к толстой мясной капле, и даже капельки влаги не виснет на нём.
Мы ищем очки его.
Под кустом блеснёт стекло, и я, нагнувшись, подниму очки в добротной чёрной оправе, и протяну ему.
– Спасибо! – улыбнётся низвергнутый пророк, и отправится дальше, – пока подлинный, грозный и грозовой Илья, свершая работу, двигается по безднам небес.
№105 дата публикации: 01.03.2026
Оцените публикацию: feedback
Вернуться к началу страницы: settings_backup_restore
Редакция этико-философского журнала «Грани эпохи» рада видеть Вас среди наших читателей и...
Материалы с пометкой рубрики и именем автора присылайте по адресу:
ethics@narod.ru или editors@yandex.ru
copyright © грани эпохи 2000 - 2025