№78 / Лето 2019
Грани Эпохи

 

 

Александр Балтин,

член Союза писателей Москвы

 

Космос жизни

Космос жизни

…внезапно ощущаемое родство с мальчишкой Чаттертоном, покончившим с собой в 18 лет: будто бродишь с ним переулками таинственного Бристоля, воображая алхимию прошлых веков, и делишься клочками счастья, которого не довелось изведать ему, стиснутому железными кольцами нищеты, отравившемуся…

Будто кладбище, окружающее собор английской готики, в подвале которого был найден сундук, набитый старинными рукописями: кладбище, где могильщиками работали поколения предков Чаттертона – не играет особой роли, сохраняя дух вечной тайны, будто…

В современности, на даче, на чердаке выдвинутый из-под кровати сундук, набитый детскими книгами.

Другие кадры: дачное одиночество, ветка антоновки, скребущая в стекло.

И, раскрывая сундук, испытываешь странное нечто: будто призрак ребёнка глядит на тебе: немо, вопрошающе: мол, где я?

Мятый вымпел из детства, прошедшего в другой стране, примитивные оловянные солдатки, и книги, книги…

Замусоленные, с потёртыми уголками, с лохмами картона, со страницами, на которых иногда отпечатался палей, испачканный соком вишни, иногда просто замялся уголок…

И, когда освободил сундук, на дне его противно-коричневая, словно налитая ядом, двухвостка топорщит свой раздвоенный хвост…

Где ты – ребёнок, читавший эти книги, смеявшийся или задумывавшийся над ними?

Где ты, таинственный, предельно, катастрофически несчастный Томас Чаттертон?

 

Космос жизни густ до предела.

 

Павшая осенняя листва на асфальте: деревья: как разорванные византийские хоругви; и – иероглифы листвы: прочитай, коли сумеешь, изучив природный язык по коре, чей узор всегда напоминает пра-алфавит; а вот – странные трещины на всё том же сереющем асфальте и напоминают они связи между нейронами…

Сложны – весь квадриллион их, помещённый даже в голове тупицы.

 

С витрин глядят манекены, выходящие по ночам, и тень Чаттертона, бредущая чужим ночным городом, вполне может беседовать с ними; а витрины нынешних магазинов, как воплощённый соблазн – скользкий, сиюминутный, так легко преодолеть.

 

Космос жизни вьётся пылевыми столбами миллионов жизней, закручивается колоннами крохотных дел, редко вспыхивает крупными карбункулами свершений… пока проходишь улицами Византии, заворачивая в переулок мастеров, где эмаль производится в данный момент такой сгущённой синевы, что хватило бы окрасить изрядный пласт неба…

Поднимешься ли по роскошно сияющей белизной лестнице, у подножия которой золотые львы?

Не стой за спиной у переписчика: его труд требует одиночества, как всякое большое художество…

 

Космос жизни скручивается каналами, столь сложно мерцающими своим содержанием, что выход один: в подлинно космические просторы.

 

 

Ноты белизны и траурная кровь

По кладбищу, окружавшему храм, в который ходил, не будучи воцерковлённым, совершая свой путь и свои ритуалы, любил, было, бродить, вглядываясь в лица, стремясь представить жизни тех людей, их… бытование после смерти: ведь должно же быть! должно – уговаривал себя, заворожённый смертью с детских лет, часто жизнь воспринимавший, как репетицию, когда не разминку перед чем-то наиважнейшим.

…болел около десяти лет, не мог заснуть, плавал словно в странной гуще жара, и вдруг потекло в чашу сознания багровой гущей: страшной, перевитой чернотой с чем-то копошащимся внутри: как это – меня нет? где я буду, если меня не будет? Оцепенел, будто случится сейчас, тело что-то пронзало, скручивалось внутри, и, казалось, никогда не отпустит уже, никогда…

Рос в атеистической советской стране, и такой же атеистической, тёплой, мягкой семье; гуманитарные дороги, которыми шёл потом в жизни, приводили к разным поворотам, открывая различные ракурсы мировосприятия, и то, что с юношеским лет сознание стали прослаивать молнии мистического характера, было где-то логичным…

…сияние Византии, древние, плечисто-приземистые базилики, лестницы, в изножье которых сидят царственные львы; кварталы мастеров, и – неизбывное чувство: жил здесь, ходил тропами оной жизни, хотя и не представить чётко, кем был…

Противоречия священных текстов заставляли мысль работать на повышенных оборотах; с годами прорастал в ощущение, что некто, неопределимый и неопределённый, наблюдает за ним: постоянно, неизбывно.

Как обратиться?

Как перевести зыбь ощущений в конкретику, адекватную асфальту…

…ноябрьски заснеженным вариантом которого идёт к храму, погружаясь в низину, соответствующую рельефу двора…

Наблюдающий, яснее ли в храме?

Нет…

Аромат лилий тяжёл, и, мешаясь с ладанным духом и оттенками воска, словно давит, уплотнённый.

…расколом мелькает битва в недрах Тридцатилетней войны, отряд, попавший в засаду, враги, вылетающие из-за гущи сырых вётел, беспорядочное неистовство движений, и – удар мечом, рассекающий голову: наёмнику, не успевшему прочитать Отче Наш.

Любил ходить по кладбищу, вглядываться в лица, искать ответов; когда-то было уютно внутри себя…

Вот две гранитных плиты: отец и сын, и фамилия их Трегубы, они похожи, сын умер тридцати двух лет – погиб, быть может? автокатастрофа оборвала зыбкую нить бытия? – а отец пережил на год, и мучительность этого отцовского года представлял, представлял, сочувствуя, сострадая, настроенный на волну человеческого единства, вспоминающий лукавую улыбку старого русского философа Фёдорова…

Они круглолицы оба – Трегубы, губасты, были, кажется, основательны в жизни: и вот – катастрофа, унёсшая сразу… сына… отца…

Как выл, вспоминая малыша, которого пеленал и купал, как рыдал, физически ощущая прогулки с мальчишкой, снежки и санки, или – реку, купанье, рыбалку…

Как цеплялся за воздух несчастный отец, которому ничем не могли бы помочь церковные речения, разговоры о том, что смерти нет, и жизнь бесконечна…

Как воет теперь пожилой человек, цепляясь за пустоту: пожилой, любивший ходить по кладбищу, потерявший маму, с которой не расставался всю свою жизнь: кривую, как ему теперь кажется, нелепую…

Больше не ходит сюда, хотя бывает в храме.

Жизнь стала кошмаром воспоминаний, в которые… ах! что бы ни дал, только б вернуться: всюду мама, всё пропитано памятью о ней, её духом…

Воздух плохо держит, опоры не найти, ничего не изменить…

Ноябрьский снег, лёгший рано, звучит необыкновенными нотами белизны, от которых когда-то замирало радостно сердце – ныне качающее траурную кровь.

 

 

Счастье не снять на фото

Я родился в Калуге…

Мама, уже обосновавшись в Москве, поехала именно туда – в родную тихую, наполненную детством и юностью; и я, в сущности, москвич, столь тесно связан с древним городом, что первая память волнисто покачивается, зыбко разрываясь уже клочками в старом, переполненном мозгу…

…был старый дом: бревенчатый, разделённый на множество комнат; был старый дом, детально хранящийся теперь в памяти старших двоюродных братьев, и тётушки: всех, кто остался в жизни от некогда большой семьи.

…а мне?

Что позволят вспомнить проржавевшие механизмы памяти из бытия ребёнка нескольких лет?

Гроза, сильно испугавшая, и: в блеске молнии – остро выделенные иконы; большая моя бабушка, успокаивающая малыша…

Дом снесён чрезвычайно давно; где был когда-то – теперь асфальт, многоэтажки…

Я жил первые десять лет с молодыми папой и мамой в коммуналке: в роскошном московском доме: некогда он был доходный, и могучая его основательность, и некоторая насупленность столь колоритно определяли мою жизнь – те первые десять лет.

Этаж тоже был первый: из окна можно было выйти во двор, ступить на асфальт, побежать на маленькую площадку…

Потом, по громыхающей железной лесенке спуститься в другой двор, и, обогнув несколько домов, зайти в булочную, купить копеечное лакомство…

Затем на окнах появились решётки.

Мальчик ложился спать – и над кроватью его висела карта мира, но пёстрые страны не осыпались, как осенние листья.

Мальчик ходил гулять с папой, и тот рассказывал столько всего разного: интересного, вспыхивающего цветными огнями.

Папа много знал.

А до этого – мальчика возили в коляске, и чудесный сквер Миуссы раскрывался покачиваньем осенних, или зимних ветвей.

Впрочем, возможно мальчик просто спал.

…Калуга потом более и плотно вдвигалась в объектив реальности: часто ездили с мамой, отец не любил калужскую родню; но мальчик их очень любил всех: бабушку, дядю, тётю, братьев…

Вероятно, любил и тот дом.

А во дворе московского…

Лёша Сазанов говорит:

–Давай, кто быстрее на самокате!

–Ага…

И мчались, мчались по асфальтовому перешейку между домами; и взирали окна на ликующих детей…

Много бегали по дворам, площадки тогда примитивны были, но это не имело никакого значения…

Что имело?

Только то – что мальчик, то есть я, давно выросший, но не потерявший контакты с тем ребёнком, – был счастлив, упоительно, роскошно счастлив: как никогда потом…

Защищён и любим, и любил всех; и старые фотографии, выцветшие и пожелтевшие, представляют робкий маленький образ: там… здесь… в Калуге, в Москве, но счастье не снять на фото, не зафиксировать, увы…

 

 

В пёстрой плазме истории

1

…чувствовал – всё провалится, пропадёт, слетит в проран времени; старый уже, одутловатый и опухший, присыщенный и авантюрами, и романами, в затрёпанном халате, сжигая бессчётное количество свечей, Казанова пишет свои мемуары…

Он марает листы, они разлетаются, падают на пол; Казанова тянется к бокалу, тянет из него красное, и пролившиеся капли, мешаясь с чернилами, вдруг вызывают вспышку фантазии: почему бы не придумать ещё и такой роман?

Кто проверит?

Это же литература…

…его загнали в «свинцовую тюрьму»: за преступления против веры…

Какая вера у него была?

Только в роскошь жизни, только в бесконечное разнообразие женской плоти, только в волшебные преимущества вина: пред водою…

Тюфяк с миллионом блох был чрезвычаен: именно он толкнул на побег: кроме того, молодость бурлила в венах Казановы.

О! побег был роскошен: через крышу, с разломом решёток, приятно вспомнить детали, живописать их.

Как чудесно вспоминать пышный сад Парижа, немыслимую роскошь дворцов, объявить себя розенкрейцером и алхимиком, снискав славу высших кругов, роскошных женщин привлекая внимание…

Старый, обрюзгший он записывает всё, что всплывает в памяти, мешая хронологию; он, накатавший когда-то пять томов утопического романа и историю смуты в Польше, колесивший по миру, попадавший в самые разные ситуации, какие и выдумать-то порой было бы сложно: так боящийся не удержаться в пёстрой плазме истории, где великих любовников хватало и без него.

 

2

…пёстрая плазма истории, текущая всегда, то вспыхивающая волшебными огнями, то горящая свечами обыденности; пёстрая, вдруг идущая назад, в человеческих попытках докопаться до истин её, которых… нет.

…ибо длинноодеянные, бритые наголо жрецы Египта, хранящие тайны, проходя изгибами коридоров лабиринта, не поняли бы людей, горящих протестом против жирования католической верхушки; и кряжистый Лютер, прибивая на двери собора тезисы против индульгенции, едва ли заглядывал в исторические бездны, где проходили лабиринтом жрецы, приносившие жертвы чудовищному Себеку, где волнами войн и мрамора накатывал на реальность великий Рим, оставивший волшебную поэзию, которую знал Лютер, до которой не было ему дела.

Мешаются огни, загораются алхимические реторты.

Герметизм подразумевал работу над внутренним своим составом, обозначаемым обычно, как душа; но то, что Раймонд Луллий мог изготовить много золото для короля, едва ли опровергнуть.

Впрочем, и не доказать…

Разгораются легенды, бесконечно длится повествование «Тысячи и одной ночи», множественность приключений завораживает…

Бесконечность войн: вожак отряда на Тридцатилетней: отряда, попавшего в засаду, порубленного, вожак-наёмник, получивший удар мечом по голове, погибший без молитвы, был тобой.

Зреющая гроздь иезуитов, Лойола, узнавший столько боли в жизни, что иное меркнет, казалось…

Не померкло…

Великолепие плазмы истории, текущей и бурлящей; Джордано Бруно, сжигаемый на костре, как маг, возводимый советской материалистической идеологией в культ; старые дороги, перемесь всего, выступающие лица…

И бесконечные потоки гудящей технологической современности: ничего не опровергающие, ничего не доказывающие…

 

 

Кто послушает маленького мальчика?

В квартирах их становилось много, очень много, нереально много…

– Как вы боретесь с тараканами?

– Ой, и не знаем уже как, чего только не пробовали…

Фирмы, выпускающие средства борьбы, обогащались, но тараканы мутировали, их становилось больше, в конце концов, средства переставали покупать, пробовали народными…

И тех, кто производил всякую химию, тоже осаждали тараканы…

Они становились крупнее, и совсем уже начался ужас, когда, выхлестнувшись из квартир, они, уже достигшие размеров кошки, стали наполнять города…

А-а-а!

Бежим…

Неистовы, они везде, везде…

Чёрная, коричневато-бурая, под цвет греха масса захватывала города.

Войны прекратились.

Военная мощь была обрушена на борьбу с тараканами, которая велась теперь всюду, постоянно, неустанно: как они неустанно размножались – везде, всюду…

Убивали тысячами, возрождались десятки тысяч.

Убивали миллионами, появлялись миллиарды…

Промышленность буксовала: текучая, жуткая масса захватывала заводы, фабрики, выливалась в поля, леса…

Они питались всем, и – росли, росли…

Таракан размером с двухэтажный дом: наседающий на оный, трещащий по швам…

Но – отчего, отчего?

Страх и ужас…

Не гиганты, не пришельцы, а паскудные, мелкие тараканы, ой, какие мелкие – теперь гиганты: всё растут и растут…

 

Улыбаясь в пещере, седовласый волхв произносит в пространство: Всё естественно: баланс между добром и злом нарушен: в пользу низкого паскудства зла: вспомните шоу, в которых тонули, вспомните социальную несправедливость, чудовищную и грязную, которую допускали, вот и получили, что получили…

– Так что же делать? – спросил маленький мальчик, дошедший до этой пещеры…

– Меняться. Ещё есть крохотный шанс.

Но… кто послушает маленького мальчика, даже если произнесёт он такую важную истину?

 

 

Как роскошен твой мир!

Вернулся в отсек нумизматического магазина со словами:

– Всё же, знаете, возьму монету, что спрашивал, за семь пятьсот…

Невысокая, кругленькая женщина ответила:

– Но Вы не у меня спрашивали. Придётся ещё раз…

Да, он спрашивал десять минут назад у молодого бородатого парня, теперь отсутствующего.

Подошли к витражам, сияющим серебром бывших советских республик, ткнул пальцем.

– Это… Дата восстания?

– Да, – ответил, не зная, чему посвящена монета, просто изображение понравилось: всадники были сделаны колоритно.

Стихийный нумизмат: тянется страсть из детства…

Женщина достала монету, пошла с ней за прилавок, позвонила, сказала:

– Сынок, восстание же семь пятьсот? Да? Коробка, сертификат есть? Нет?

Отключилась, отправила монету в капсуле в полиэтиленовый пакетик, покупатель расплатился, дала сдачу.

Он ещё постоял, разглядывая банкноты, потом вышел, представляя…

Зачем?

Просто так: значит, семейный бизнес, раз сынок.

Так.

Дама, разбирающаяся в монетах – редкость, а этой вот пришлось.

Мыкались, поди, какое-то время, не зная, как выжить в условиях постсоветской России, когда разваливалось всё, мыкались, пробуя то, это…

Потом… вероятно, отец предложил попробовать, стали закупать, арендовали помещение здесь, на Московской ярмарке увлечений, теперь догорающей будто, а когда-то было полно магазинов, рай для нумизматов.

Сынок…

Его сынок – покупателя, позднего отца, сейчас на даче с мамой: последний раз в этом году, октябрь переломился в половине.

Идёт по лесопарку пожилой человек, вытаскивает из кармана игрушку, рассматривает, потом глядит по сторонам.

Пейзаж знаком, и вечно нов: великолепие осенней листвы завораживает, как всегда.

Торжественная пышность Византии.

Природные стяги и хоругви медленно теряют краски, проступают схемы деревьев…

Боже, как роскошен твой мир, непроизвольно рвётся из груди.

Пожилой человек представляет валы и массы человечества, организованного сложно, лаборатории, лестницы, фонтаны, старые площади роскошных городов; поэтов, торговцев, богачей, нищих; прекрасных детей, играющих на площадках, одиноких стариков, не чувствующих родства с человечеством, писателей, склонившихся над столами, бесконечные вереницы монет, циркачей, всего, всего…

Мир един, он пронизан не зримыми лучами всеобщности, над ним горит драгоценное Солнце, и, перемещаемые в смерть люди, должны, должны обретать другую радость иного бытия…

 

 

Где же теперь бабушки?

Он играет с машинками, какие нравились несколько лет назад, когда был совсем маленьким; он в квартире бабули, в Калуге, а бабули уже нет несколько месяцев, умерла она, и теперь, когда родители ушли хоронить Олю, бабушку московскую, он, восьмилетний мальчишка, чудо поздних родителей, возит пёструю машинку, потом берёт другую, у которой отвалилось колесо, и думает, – сразу нет двух бабушек: как это?

Оля была роднее – живут ведь в Москве, и она, мама папы, столько времени проводила с внучком, пытающимся приладить маленькое, нашедшееся под тумбочкой колесо…

А где они, интересно, теперь – бабушки?

На небе, да?

Отбросив машинку, из-под кровати вытаскивает детские кубики, с шумом вытряхивает их на пол, громоздит пирамиду.

Она, пестрея, поднимается – выше и выше, и, остановившись, мальчишка пускает на неё одну из машинок: гоночную, зелёно-красную, с человечком, сидящим в кабине.

Кубики разлетаются, завалив игрушку.

Мальчик смеётся…

 

Отец быстро идёт знакомыми калужскими переулками, свернув с Московской – самой длинной улицы Калуги; вот уже видна каменная, низкая ограда Пятницкого кладбища, заснеженные кресты, слои снега, неровно покрывающие надгробья, голые взмывы деревьев…

Мама, я не смогу без тебя…

Пожилой, седобородый человек рвёт каблуками снег, останавливается, достаёт стограммовую бутылочку водки, выпивает прямо из горлышка: всё же легче.

Любил бывать на этом кладбище, тишина, своеобразие воздуха; ходил не только на родные могилы: родственники, иных из которых любил до боли, друг за другом переселялись сюда, теперь к бабушке, ушедшей четверть века назад, ляжет мама, её прах, никак не ассоциирующийся с ней: такой активной, даже в свои восемьдесят четыре сохранявшей жизненный тонус.

Мама ушла на восемьдесят пятом: объективно много, но что ему, невыросшему ребёнку, подобная объективность?

Его выворачивает из себя, будто сущность какая-то выдирается, хочет за мамой, в неизвестность.

Он представляет своего мальчишку, играющего в квартире тёщи, с какой никогда не было ссор, впрочем, виделись редко; он представляет мальчишку, проходя мимо кладбищенской ограды, где торгуют венками и цветами, и, на мгновенье задержавшись, чтобы вглядеться в пёстрые пятна, видит одновременно двоюродную сестру, обеспеченную, организовавшую похороны, выходящую из машины:

– Саша, Саша! – машет…

Он знает, куда идти, но надо дождаться жену, завозившуюся со сборами, поминать будут у неё в квартире, в тёщиной, то бишь…

Он подходит к сестре, и говорит та, что всё сделано, братья уже у могилы, двоюродные, родных нет, а сама она, сестра, больна, поэтому уезжает…

Что ж…

Пелена виснет в мозгу.

Мальчишка играет.

Один из братьев виден на аллее: тут так тесно нагромождены могилы, что можно запутаться…

 

Стоит, ждёт жену.

Вихри, проносящиеся в сознанье той, едущей на такси, имеют разные оттенки: со свекровью жила плохо, считала – та чрезмерна придирчива, не понимали друг друга вовсе, и, зная, что муж без мамы повиснет в условном воздухе, представляет бремя, что ляжет на плечи…

Вот муж у кладбищенских врат.

Вот выходит из жёлтой коробки такси.

Идут под руку, и двоюродный брат мужа, как ориентир…

Мимо желтеющей церкви, по снегу, мимо чужих, чужих могил…

 

Мама, как без тебя, неужели эта запечатанная капсула как-то связана с тобой, и крест этот лакированный, блестящий…

 

Мальчишка, достав старый пластмассовый пароход, возит его по полу, гудя…

В большой комнате стол накрыт на несколько человек: но еда не разложена ещё, принесут родители с собою.

Пароход останавливается.

Мальчишка, оставив его, подходит к окну, думая, где же теперь бабушки?

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

№93 дата публикации: 01.03.2023