№73 / Весна 2018
Грани Эпохи

 

 

Александр Балтин,

член Союза писателей Москвы

 

Нежный янтарь

Дом заселяется…

Дом заселяется – медленно, с неукоснимой точностью и чёткостью.

Старик с первого этажа, постукивая старинной витой палкой с торжественным набалдашником, выводит на прогулку пса – тоже старика.

Они живут вдвоём, ибо жена старика умерла, а дочь… сгинула где-то в Европе, выйдя замуж; и пегий пёс со слезящимися глазами ждёт у булочной, пока хозяин купит хлеба…

Потом их видят во дворе – старик ни с кем не разговаривает, если только кивает; лицо его тяжело, будто каменная кладка, и если он садится на скамью, пёс, вздыхая, ложится у его ног.

Дети резвятся на площадке, и горка, закрученная улиткой, способна пропустить через себя множество кричащих, верещащих, ликующих малышей; и старик смотрит на них из тяжёлой и надоевшей раковины плоти – думая, вспоминая…

Мысли его тягучи, но вовсе не похожи на золотистый, свежий, тягучий, ароматный мёд…

Поэт глядит на него с шестого этажа, полагая, что…

Впрочем, что полагает поэт, расскажет его стих, зреющий тугой гроздью слов в дебрях сознанья… Дебри эти едва ли надёжный виноградник! Размышляет поэт, глядя в зеркало на себя – сильно постаревшего, седобородого, с лицом, всё плотнее увязающим в сети морщин.

Ещё в зеркале отражается угол коридора: коленчатого, как переулок, с массивом книжных стеллажей, с их внутренним лабиринтом, которым так интересно было путешествовать в юности…

Масляно поблёскивает включённый торшер, и уд – струнный щипковый инструмент, некогда привезённый отцом из Египта, заткнут за пластмассовый колос, пластмассовый же подсолнух с которого давно отлетел и потерялся.

Поэт проводит пальцем по пыльной шее инструмента, и вензель, возникающий в сером слое, нравится ему, как будущее стихотворенье.

Поэт считает себя и старика, с которым никогда не здоровается, двумя полюсами одиночества – которые и держат дом.

А он заселяется – медленно, постепенно…

Семья – косно-мещанская, крепко-зажиточная – плотно размещается на этаже… над поэтом. Их четверо: дочка и сын похожи на только что выпеченные булки, хотя булкам этим за двадцать, и оба сильно отдают отцом: скучно-деловитым, вечно-зарабатывающим… Мамаша целыми днями торчит во дворе, собирая слухи и сплетни в плетёный короб собственной пустоты, и это коллекционирование кажется ей приятным занятием, славным времяпрепровождением. Дочь ходит на работу в ателье, а сын… Это не интересно ни поэту, ни старику.

Дом держит в себе начинку, храня её от излишнего повреждения.

Один из детей властной, пожилой дамы стал банкиром, редко бывает здесь, вероятно, содержит мать, живущую со вторым – так и не женившимся, ходящим на какую-то серую, скудную службу. Он пьёт – этот второй: одиноко, сосредоточенно, серьёзно.

Он пьёт так, что может упасть на первом этаже и заснуть.

Он будет спать час, потом пойдёт босой, по лестнице, мигая и не узнавая никого, и мещанистая мамаша побежит к властной даме, интересуясь, дошёл ли Юра.

Он всегда доходит – ибо дошёл уже до предела бессмыслицы.

Дом супит брови – осенними вечерами, зимними сумерками; дом громоздится летом на фоне неба, будто новая Троя, которой никогда не грозит война.

Нумизмат перебирает античные монеты, вздыхая по новой, столь необходимой ему, хотя, если и сможет приобрести, тут же поблекнет она, ныне одетая золотистым флёром мечты.

Парень – высокий и тощий – выпуская колечки дыма и стряхивая пепел, идёт за пивом, думая, кому позвонить, чтобы разделили компанию, если родители уехали на дачу, а он отговорился выдуманными делами.

Шарики грая слетают с разросшихся тополей, чьи ветви переплетены так густо, что взгляд пружинит, как о батут: внимательный взгляд – поэта, рассеянный – старика, никакой – мамаши, цепкий – властный дамы, мутный – сынка-алкаша.

Кто снимает квартиру на третьем?

Они съедут вот-вот, не узнанные никем в доме, да и не интересные никому…

Тяжёлое Гав стариковской собаки гулко падает в воздух, как кем-то выброшенный предмет – и прозаик, проходящий мимо, видит: дом мерно, неукоснимо заселяется людьми, взрослеет вместе с ними, принимает радостно новорождённых, каким предстоит свершить круг, чтобы лечь в лодку гроба, как легли уже многие, жившие в доме – которого никогда не было, ибо прозаик, путешествуя по листам снежной бумаги, не признавая поля монитора, измыслил самый обычный, такой сыто-крепкий, из многочисленных дом: измыслил и заселил, играя смыслами, отчасти угнетённый ими, отчасти счастливый – дугами пёстрого воображения.

 

 

Нежный янтарь

В нежный янтарь детских воспоминаний одевался маленький скверик напротив подъезда, из которого выходил первые десять лет жизни: и мерцал оный янтарь зыбко, красиво, не отчётливо.

А скверика нет – вероятно, и не было: славный камень пошутил: есть только детская площадка – пёстрая, как все подобные ныне, красивая, с горкой, различными качелями, разноцветной каруселью (а тогда дощатая была, и сквозь щели досок мелькала серая земля)…

Дом огромен: всего пять этажей, но строили сто с гаком лет назад, прочность закладывая вековую; и, торцевой частью выходя на улицу, тянется он в глубину двора, длится долго… По этой асфальтовой речке нёсся на первом своём велосипеде, как на быстрой лодке; нёсся, впервые усевшись на него, захваченный скоростью, и, не зная, как тормозить, вылетел на проезжую часть, рухнул, испугавшись, всей силой маленького тела, и – скрежетали тормоза, кто-то ругался, болел разбитый локоть…

Огромные окна дома, высокие; тут были коммуналки – с трёхметровыми потолками, стреляющими, толстыми половицами, общим телефоном в коридоре на тумбочке, и аппарат был склеен липкой лентой.

Зевластая пасть колонки играла синим огнём, точно показывала зубы; а обширное нутро кухни было разделено тумбочками на сегменты.

Отец возвращается с работы, выбегаешь встречать…

Вешалка возле двери, отец снимает куртку, вешает её, улыбается тебе, шестилетнему…

…морг, из которого хоронили папу, находится поблизости, можно дойти пешком, но не хочется, ибо воспоминания тяжелее свинца; а на детской площадке нет никого поутру, и садишься на скамейку, куришь, стряхивая пепел в урну, из которой торчит скомканная газета с перемятыми событьями летнего дня.

Жили на первом этаже.

Окна ныне забраны витыми решётками – а как было у вас? Не вспомнить, вся жизнь прошла.

Ходили на третий этаж в гости к часовщику дядя Косте; заглядывал ты в дверь, спрашивая:

– Мозя?

– А, давай, давай! – восклицал он.

Они пили с мамой чай, а ты выдвигал ящики, заполненные блестящими механизмами, перебирал их, иногда не больно накалывая палец, вертел в руках шестерёнки, сжимал пружинки.

Ещё заходили в гости к старой болгарке, дочке опального поэта; и ширма в её комнате была раскрыта павлиньим хвостом.

Сидишь, куришь.

Дома громоздятся, и дворы скручены причудливыми гирляндами тропок.

Дверь открывается – и вы выходите с отцом: он ведёт тебя за руку, что-то рассказывая – о далёких странах? О книгах? Музыке?

Вы идёте – медленно, ибо воскресный день – вдоль дома, глядящего на вас суммою окон, – идёте в парк, где есть пруд, и можно покормить уток, а можно – взять лодки напрокат.

И ты, сидящий на скамейке, забывший про сигарету – смотришь вслед двоим, медленно растворяющимся в перспективе.

 

 

Кино своей жизни

В громоздком павильоне на ВДНХ – обветшавшем, но сохранившим имперское величие – в заднем его отсеке, тоже, впрочем, громоздком, снимают куски фильма.

Беспорядочное, несколько хаотичное движенье выливается в небольшой клок фрагмента, и человек, несущий чёрный шнур за камерой, улыбается, глупо и торжественно, точно доверили ему дорогую церковную утварь: ещё бы! чуть дёрнется, и картинка смазана.

Актрисы жестикулируют, проходя мимо случайно оказавшегося в массовке нищего поэта: выпал шанс подработать.

Он просто сидит на стуле, тягуче думая, что мог бы тоже сыграть крохотную роль, да удача нигде не подкараулила его.

Режиссёр кричит, кто-то вздрагивает, и щёки толстяка-оператора трясутся, как желе.

Воздух за стенами, за куполом павильона густ – хоть употребляй его с чаем: день плавила жара, и вечер не принесёт облегчения.

Праздная плазма гуляющих пестра, как фильм, как детские мечты; гроздья воздушных шариков качаются в воздухе, и продавец, когда подойдёт черёд расставаться с очередным, выдирает его из суммы собратьев, отдавая, чуть ли не сожалением.

Фонтаны блещут водяной работой: великолепные водомёты помпезной империи, сгустки радости – зыбкой, что круги, расходящиеся от падения струй.

Молодёжь влезает в воду, ходит в прогретой, тёплой; ребятня, смеясь, собирает блещущие, а иной раз заржавелые монетки…

Суммы дворов, скрученные летними гирлянды, пойдут за выставкой; суммы домов, каждый из которых превосходит объёмом средневековую крепость, восстанут на фоне вечереющего неба, храня содержимое своё с трепетом силы; домов и дворов, равнодушных к снимаемым фильмам, или заключаемым сделкам…

Сверкающее нутро банка: животные внутренности этого городского слона, где в мясистых креслах восседая, тузы потягивают коньяк, и говорят о суммах, чьи нули отдают космосом.

Жизнь дворов естественнее нулей, и бурное кипение детских площадок выбрасывает в воздух флажки и вымпелы криков.

А вот случайное чужое объятье в окне: подсмотри, поэт, пойдёт ли для излияния лирика?

Отец, качающий сынка на качелях, замечает под ними сгорбленные лодочки листвы – смуглые, бронзоватые; и грустно становится ему, и мысли про осень тянутся, как косяки улетающих птиц.

…или в другом окне: важный кот восседает на подоконнике, как на троне: не кот, а кошачий царь, ленивый властитель, и кактус, около него, будто съёживается, уменьшаясь в размерах…

Люди, снимавшие фильм, суетятся теперь, собираясь; дым делает воздух спёртым: курили много; пустые стаканчики из-под выпитого кофе мнутся под ногами, а режиссёр не доволен, устал.

… двор ко двору, кадр к другому: каждый снимает кино своей жизни – как умеет, не спеша, поторапливаясь, заключая сделки, спиваясь, прогорая стихом, мечтая отлиться в песне; каждый громоздит его – фильм жизни своей, или тащит в отчаянье, сбиваясь, валясь от усталости, как бурлак – только баржи не видно.

Каждый прошёл детской площадкой, разбивал колени, хныкал, вырывал ручонку из руки отца, казавшегося таким сильным.

Закат меж домами виден литым золотом: там Вавилон небесный, раскинувший веера своего богатства…

В золото вливаются красные жилы, густая руда крови; потом появляются оттенки кармина, киновари; средневековые дукаты сыплются, меняя время, укорачивая его…

Бархатный провал ночи – с роскошью его, со звёздными шатрами и полями – ждёт все наши фильмы, и не отказаться от него, нет-нет – как и от них, кем-то продуманных до последнего кадра, до окончательной, красочной йоты.

 

 

Фильм ливня

Вертикальные стрелы жары смиряет серо-оливковая тень: туши туч ползут медленно, туго задевая вершины многоэтажек, никак не способных повредить им.

– Уходить пора, – говорит тоненькая мать кудлатого малыша, который носится с девочкой, чуть постарше.

– Или прятаться, – улыбается в ответ седобородый пожилой отец девочки.

Дети на площадке глядят вверх – медленное движение фиолетово-лиловых громад завораживает почище всякой игры.

Темнеет среди дня – будто властный вечер, опережая события, задёргивает шторы.

– Ливень нужен, – одышливо говорит толстяк на скамейке возле подъезда. – А то от этой жары…

– Вздохнём свободней, – отвечает моложавый сосед лет пятидесяти, допивая пиво, и ставя бутылку около ножки.

Им не зачем уходить.

–Да, не зачем, – речёт толстяк. – Отсюда можно посмотреть фильм.

Фильм будет снят великолепно, и то, что режиссёр не известен, не отменяет его грозной, роскошной красоты.

Вода низвергается стеной: будто высокие дома распороли, наконец, драгоценные мешки туч; вода закипает в мощных природных котлах, рвёт клоки пространства, закручивает их жгутами.

Фонтан в обширном дворе растворяется в синевато-стальной бездне, и маленькая эстрада занята выступленьем водяных артистов.

Всё блестит, растекается, хлещет; всё плавно, закруглено – стихия не знает углов.

Мощные кроны тополей сливаются в гигантскую массу: будто сверх-повар готовит зелёные щи.

Ветки сбивает водой, и низвергаются они, вереща, как живые.

– Ну и фильм! – восхищается толстяк.

Навес над подъездом велик, и, хотя ступеньки заштрихованы, а через пять минут и вовсе закрашены чёрным, перед скамейкой сохраняется часть серого асфальта.

– Не засекает, – зевает сосед.

Мальчишка глядит из окна – ему хочется выпрыгнуть и поплыть, он мечтает о плаванье-полёте, но, будучи семилетним уже, знает, что нельзя, что мечта редко обретает плоть яви.

Некто, приоткрыв дверь лоджии, курит, пуская седые кольца, смотрит на литую мощь влаги, вспоминая юношеское увлечение кино, представляя, как выглядело бы водное представление в эстетской картине с замечательной, вынимающей фрагменты яви с мускульным натяжением жизни, операторской работой.

Эфиопская жара позабыта, смена декораций, продиктованная природной мудростью, оправдана и сильна.

Горы туч – единственная форма гор, знающая визуальное движение; они плывут, мерно покачиваясь, они несут водное известие дальше.

Ливень переходит в дождь, но некто, продолжающий курить у приоткрытой лоджии, успевает подумать, что соседний дом похож на новый Ноев ковчег, в котором воистину всякой твари по паре: стариков, бывших сидельцев, скучных тёток, мечтательных мамаш, упоительных деток, неудачников, пьющих мудрецов, бездельников, жирно живущих за родительский счёт.

Дождь сочится, точно плачет о прошлом могуществе: о! византийская мощь ливня! о! имперская роскошь его оснастки! Тут порфирия – зал с пятибашенным грозным шкафом, где хранятся облачения басилевса, иные из которых убраны камнями так густо, что не гнутся даже; дождь плачет над своей судьбой, оплакивает себя.

Он исчезает, растворяется в воздухе.

Сеть сверкающих каменьев висит в воздухе, и бессчётно алмазов переливается на листве.

Богатство, за которое не надо платить – угрызениями совести, раскаянием, муками одинокого сердца.

Дети выбегают – и счастье прыгать по лужам сверкает чисто, как воздух, вымытый июльской грозою…

 

 

Оголённое пространство

Магниевые вспышки в темноте наполнили небо трепыханием: кто-то с небес фотографировал остатки суток: был одиннадцатый час.

Воздух стал реющим, тонко-прозрачным, и рухнуло сразу, мощно, будто океан опрокинули…

Муж вскочил, бросился на лоджию – закрывать хлобыстающее окно.

Малыш спал.

– Тряпки, тряпки возьми, – скороговоркой роняла жена. – Заливает.

Громыхало яро, сочно, смачно; скрип и грохот доносились из тёмной дыры двора; тополя стонали под бросками новых и новых порывов, как обречённые под пыткой.

Но стихало – вот уже дождик, потом барабанная дробь капель, и – бархат июльской ночи бесшумен, красив.

Утром вид из кухни был ужасен: два старых, могучих тополя были вывернуты с корнями, бессильно и жалко поднятыми в воздух, и живые ещё ветви мочили пышную листву в лужах.

Красавцы тополя лежали на крышах машин: одна была смята, как игрушка, две другие пострадали меньше.

Тополя! Старые, родные! В ярусах грандиозной листвы, амфитеатрами поднимавшейся к небу… Точно оголённый, бесстыдный клок пространства пялился в кухни, гостиные, спальни…

Хозяева машин высыпали часов в восемь.

– Что же, а? вот чёртова стихия, а? – сокрушался дородный старик в мятых джинсах и белой рубашке…

– Ладно, Анатольич, у меня вообще – кранты. Хорошо застраховать успел. Только купил ведь…

– Моя-то погибла! – заверещал старик…

Народ высыпал.

Патлатый длинный парень, у которого машины вообще не было, суетился между соседей, раздавал указанья, говорил без конца.

– Как сдвигать-то? МЧС что ли вызывать?

– Пилы тащите, – руководил парень.

Знали – живёт один, средства есть, правда непонятно откуда, и любит советовать, руководить. Недавно затеяли ставить вторую железную дверь – так первым вызвался и деньги собирать, и…

– Пилы? Правда, что ль…

– Ну да. Распиливать надо частями.

Старик пропал.

Потом вынырнул из подъезда с початой чекушкой, сел на скамью, выпил прямо из горлышка.

– Хочет кто? нет?

– Да погоди, Анатольич, успеем, так скать, помянуть. Пока разгребать надо.

Пилы появились.

Парень, вооружившись одной, всем давал указанья, махал инструментом, но сам ничего не пилил.

Муж, – тот, что вскакивал ночью закрывать хлобыстающее окно, – писал эсэмэски жене: «Виталик всё суетится, руководит пилкой».

Они одноклассники были, знали обстоятельства жизни друг друга, общались иногда.

«Он любит руководить, – отвечала жена. – Как малышок?»

И муж отвечал, сколько гуляли, что ел.

Во дворе кипело, бурлило, варилась каша общего дела, сдобренная сумятицей и горечью утрат.

Анатольич не принимал участия, сидел на скамейке, пил, медленными глотками орошая рану потери.

Пилили усердно, раздвигали огромные сучья, разгребали листву; дворники появились: убирали спортплощадку, тоже заваленную листьями, что-то двигали, переносили.

Виталик, всё ещё жестикулируя пилой, болтал с одним из пострадавших автовладельцев.

Тот вечно жаловался на бедность, дураков-начальников, безденежье, надоевшую тягомотину… Виталик и сам маялся скукой; заработанные некогда деньги позволяли не суетится в настоящем, а блеснувшие некогда музыкальные способности не сумел развить, и возможность провести несколько часов во дворе, среди людей гасила одиночество, осушала водные массивы скуки.

Пилили…

Таджики-дворники в оранжевых куртках оттаскивали чурки, в которые превращались красавцы-тополя.

Новые соседи подходили, курили, сетовали.

Толстяк уселся на скамью возле площадки, попробовал было сунуться с советами, но ничего не вышло.

Рослый парень, дымящий трубкой – его машина, ночевавшая на другой стороне дома не пострадала – говорил, как стоит снимать стволы с крыш.

А день разгорался, стирая память о ночном шквале, но не отменяя происшедшего; солнце наливалось соком, исходило знойной силой; лужи стягивались, исчезали на глазах…

Часа в два народ разошёлся – есть хотелось; потом опять появились…

И оголённое пространство на месте замечательных тополей гляделось странно, – не привычно, чужеродным куском.

 

 

На молочной кухне

Сквозь ажурные решётки глядеть на пузырящиеся лужи – маленькие купола пузырей вздуваются, плывут легко, лопаются, появляются новые…

Машины во дворе вымыты дождём, и блестят, как праздничные.

Мотоцикл возле решётки – всегда тут стоит…

Раннее июльское утро выглядит вполне по-осеннему, и дождь холодный, не ласковый; а молочная кухня находится в полуподвальном помещении старого дома, и каменный закуток перед нею забран ажурной решёткой.

Один отец в этот час мается в закутке, ловя собственные ассоциации, связывая их в букеты…

Пришёл пятнадцать минут назад, и бодрый парень на раздаче, напоминающий молодого бычка, улыбаясь – скорее нагло, чем виновато – развёл руками: Молочку не привезли.

– Как?

– Сам не понимаю. Впервые такое.

– А связь с теми, кто везут, есть?

– У руководства. Звонил уже. Сказали, выехали без десяти пять. Должны быть давно уже.

– Ладно, покурю пока.

Отец вышел в закуток, поднялся по четырём стёртым ступенькам, раскрыл зонт, закурил.

Дождь работал то усерднее, то затихал, точно растратив силу, и обращаясь к водным резервам – о! неисчерпаемы они! – и вновь гудит и кипит водяная работа.

Зонт не спасал, рукава куртки намокли, липли к рукам.

Парень выскочил тоже, задымил, выпуская струи и колечки в ячейки решётки.

Отец глядел на дорогу, на панораму двора, не зная, откуда может появиться машина; спать хотелось…

Жена и малыш были на даче, он не поехал – слишком устал, хотел отлежаться дома.

Дождь штриховал всё, воздух казался тяжёлым, отсыревшим.

Ещё один папашка – кругло-толстый, с пакетами – забежал внутрь, и… выбежал ни с чем…

Уходить пора.

Но отец спустился в помещение кухни, сел на единственный стул.

Показалось – выпадает из реальности: такой знакомой, приевшейся, скучной; выпадает, не зная, что делать – договориться на завтра? Подождать?

Шли какие-то куски времени, пласты сна и яви перемещались в голове, букеты ассоциаций рассыпались.

Сухой блеск алюминиевого стола, между которым и жёлтой стеной помещался единственный стул, мнился навязчивым, ибо ждущий был близорук, глаза болели в последнее время, и картинка мира представлялась не чёткой порой, если не раздражающей.

Парень мелькнул в раздаточном окне – так, бывает карп всплывает на поверхность пруда: чтобы опять уйти в тихую и тёмную глубину.

– Ну что? – спросил отец.

…но с карпом не поговоришь.

– Не знаю, – развёл руками парень. – Может, форс-мажор какой? Первый раз такое.

Три дня назад была ночная гроза – тяжёлая, штормовая, со шквальным ветром, чьи ярые порывы кидали на землю могучие тополя двора, выворачивая их с корнем.

…вчера ходил прогуляться в лесопарк, и, углубляясь в него, был поражён разрушеньями: высокие берёзы, исторгнутые из домашней почвы, лежали друг на друге, и треугольные пласты земли, глинистой и желтоватой, слепо пялились на него, смотревшего. Безжизненные корни торчали, как покалеченные пальцы, упирались в воздух; а ветви мешались, переплетались – как ассоциации в голове.

В одном месте повалило сосну, и толстый, как огромный шланг, корень был перекручен, разорван наполовину, точно связь с землёй, со средой жизни осталась, не прервалась, хотя иллюзия это, понятно.

– Стоит ждать?

Парень снова мелькнул в окне.

– Извините, сам не знаю.

Флёр иллюзий, закрывающий жизнь.

В детстве казалось – всё достижимо, только руку протяни, приложи усилие.

Детство осталось в тебе, или ушло в никуда, прокатилось по сознанью, оставив следы воспоминаний, йоты слёз и восторгов…

Детство прорыто в тебе, как траншея, из которой не выбраться, как ни старайся, хотя на войну не собирался никогда, но оказался на ней – на войне с самим собою, тяжёлой войне, связанной с постоянным преодолением – самости, горестей, тоски.

Отец вздохнул, вставая.

– Телефон у вас есть?

– А вон, посмотрите, на стенде.

Ручка была на полочке раздаточного окна, и там же, в пластиковом кармане, торчали бумажки.

Взял одну из них, записал телефон – на тускло блещущем столе.

Возвращая ручку, праздно оглядел нутро раздаточного пункта: коробки громоздятся, холодильник велик, снежно-бел, линолеум истоптан: всё казённое, и какое-то не живое, как в волокитном, бюрократическом заведении.

Дождь разошёлся пуще, и улицы были безлюдными, как и дворы, увязанные в хитрую систему, где неожиданный поворот выводит к линиям бульвара, таким милым в хорошую, солнечную погоду.

Дождь свинцов, у гаражей лужи – пространные, чёрно-прозрачные, пузырящиеся: не пройти, надо в обход.

Рельеф дворов всюду неровен, дома громоздятся в условном порядке, и деревья, раскачиваясь, сыплют мириадами брызг.

Бульвар переходит в новую связку дворов.

Позвоню часов в десять, думает отец, зевая, уходя в перспективу начинающего дня, столь непохожего на летний, хотя июль зрел, и не ждёшь от него ничего, кроме ласки тепла и солнца.

 

 

Коробочка картошек

Движение лифта кажется чрезмерно долгим, от момента нажатия на кнопку, до того, как она погаснет, и двери растворятся, проходит путь, ведущий в Византию его памяти – где лестницы сверкают белизною, пёстрые павлины символизируют царствие небесное, а базилики приземисты и плечисты…

Лифт ждёт, но в зеркало, когда заходит, смотреться нет сил, ибо возраст отрицает благообразие, и впадины щёк похожи на ущелья, где гнездится опыт, не говоря о горизонтальных морщинах-разрезах на лбу.

Кусты двора зимою кажутся медвежатами, спрятавшимися в снегу – и короткий огонь воспоминания гаснет тут же, задутый прохладой июльского дня, – ночь пред которым была набита дождём, как подушка перьями.

Огибая кусты, вступает в тополиное царство: выше девятиэтажных домов, и жаждущие жизни, сколько бы ни спиливали их ветви, двигаются они – верхами и ветками – под ветром, – ленивым, впрочем.

А в лужах уже листва – золотистая, ржавая, жухлая: такая, что должна быть осенью, до коей рукой подать.

Лодочка плывёт – как на папском пиастре старинной чеканки, когда монеты изготовляли вручную, и на монетных дворах всё кипело и переливались литые, мускулистые тела в отблесках разноцветного огня. Так представляется, по крайней мере.

Лодочка листа узкая, она заинтересует чуть позже малыша, вышедшего гулять, и он, переворачивая её, превратит в географическую карту – вернее обрывок оной, с кусочком не существующей страны.

Страна двора раскрывается собачьим лаем, медленным проходом сгорбленной старухи, усердием таджиков-дворников в оранжевых куртках, и – сквозь тополиные, спутанные ветки – частичкой неба: единого целого, постижимого лишь во фрагментах.

Подъезды минуя, выходит он к углу дома, где несколько высоких ступенек ведут в магазин: не очень большой, но с обширным ассортиментом, и – прямо против входной двери выгородка с кисломолочными продуктами, плюс прилавок с лакомствами.

Десять шагов до лакомств – а до смерти, что полакомится тобой, как и каждым из нас, сколько?

Подобье ответа вращается ртутным, очень быстрым штопором в мозгу, и не остановишь этот ничего не открывающий штопор.

– Доброе утро!

Полная продавщица профессионально улыбчива:

– Доброе утро. Что пожелаете?

– Будьте добры упаковку картошек.

Быстро вытаскивает пластиковую, хрустнувшую коробочку с пирожными.

– Всё?

– Да.

Деньги кладёт на пластмассовое блюдечко прилавка; у каждого своё представление о деньгах – взъярившихся ныне чёрным вихрем мятущегося перца, чьи злые крупинки оседают в извилинах всякого мозга, отчасти портя сложные лабиринты.

Несколько монеток сдачи и бумажный параллелепипед чека ложатся на тоже блюдечко.

Он сметает монетки в карман, и выбрасывает чек в корзинку.

А потом совершает обратный краткий путь (а путь в Византию – духовною свою родину – не совершить, не совершить никогда, даже небесные ладьи-облака бессильны помочь, и остаются недра памяти, дающие то этот образ, то иной, пестроту эмалей мешающие с ощущением улиц, и отсекающие реальность – как главу отсекают преступнику).

Лифт на этот раз на первом этаже, и отсутствие ожидания радует, как ребёнка порадовала бы полученная шоколадка.

Чистота взрослой радости всегда замутнена пеплом опыта.

Ключ плавно входит в замок – а всеключа, подходящего ко всем дверям, включая метафизические, не существует в природе; и, сделав своё дело, ключ падает на плоское блюдо, покоящееся на банкетке.

Мир кухни, взирающий привычной суммой предметов, не может быть преображен утренней прогулкой хозяина: крошечной, как мечты гнома.

Чай заварить.

Карминно-крепкий сулит он несколько минут сладости – бездумных минут, безассоциативных, когда коробка с пирожными открыта, а чашка полна, и так устал от потока воспоминаний, сравнений, догадок, образов, что минуты эти – лучшее в предстоящем дне.

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

№68 дата публикации: 01.12.2016