ГРАНИ ЭПОХИ

этико-философский журнал №103 / Осень 2025

Читателям Содержание Архив Выход

Александр Балтин,

член Союза писателей Москвы

 

Рассказы

Дима без мамы

В скудости библиотеки дни свои для, он, исполнив всю скучную сумму служебной дневной необходимости, вздыхал, выключал компьютер, медленно собирался, прощаясь с теми, кто оставался дежурить, и выходил на маленькую, аккуратно организованную площадку пред зданием, первый этаж которого занимала она – библиотека, родная и отвратная, проевшая сознание ходами житейской безнадёжности.

Он выходил, глядя на – стилизованные скамейки и крохотную эстраду, за которой громоздилась эстетическая металлическая конструкция с деревом, вырезанным сквозным узором; летом, бывало, устраивались крошечные, ничего не значащие выступления, торговали журналами потом; и, миновав две клумбы, оказывался под тополями…

Летом идти под ними – удовольствие, но сейчас тянется резиновый апрель, поменявшийся местами с бесснежными почти январём и февралём: три дня, мешок небесный распотрошили, сыпался снег, дуло, заполнялась действительность холодом, и вот снег, синевато белея, лежит себе, не слишком-то желая таять.

Он – человек, конечно, не снег, шёл мимо громады красного дома, замыкающего в себе обширный, разнорельефный двор с несколькими пёстрыми детскими площадками, с коробкой спортивной, дом, как страна; и, представив количество смертей, виденных им за семьдесят лет, можно почувствовать безразличие к собственной, что каплей канет с безбрежность всеобщности, а что страшно потерять сознание…

Что его жалеть?

При неудавшейся-то жизни, или – той, какую оцениваешь, как не удавшуюся…

– Привет, Дим!

На каждое обращение человек этот, как выясняется – Дима, реагировал, как набухшая водой, не нужная, уродливая деревяшка, всплывающая из сероватой воды яви.

Он останавливается, озираясь…

– Дим, ты что?

Он изображает улыбку, которая не останется – на манер чеширского кота, да и от него, Димы, ничего не останется, и…

– Привет, Лёш!

Сосед с третьего этажа с пёстрым пакетом, чьи неровности свидетельствуют о продуктовых закупках, о чём же ещё?

– С работы?

– Ага.

– А я вот – из магазина. Как сам?

Пошлейшая эта затёртая фраза-вопрос…

– Обычно.

– Ну, пока.

– Ага…

Можно было обойтись без суммы бессмысленных речений, которая, словно нагло и напрасно эксплуатируя словесную плоть, замыкают, отзвучав, – в капсуле человеческой пустоты.

Дима идёт дальше.

Красный жук светофора словно прирос к своему месту, не верится, что…

Нет же – вот, зелёный взлетает, и трамвай, современные конструкции их напоминают обтекаемостью гоночные болиды, замер – вместе с другими представителями транспортной фауны.

Дима переходит дорогу.

Магазины – в каждом доме.

Не зайдёт ни в один: еда пока есть.

…перекатываются в недрах мозга, – порой воображал его пространным дворцом, где воздух ткётся причудливо из ассоциаций и линейного времени нет, – воспоминания, но память вряд ли принадлежит нам, это было бы слишком роскошно, скорее, – мы заложники того, что подбрасывает в данный момент, работающая по законам, которые не открываются нам: перекатываются такие, не вложить в мемуар, воспоминания: подросток, соорудивший петлю и вколотивший длинный гвоздь в откидную дверь антресолей, почти уже разобрался с собой, но был снят матерью, вернувшейся с работы раньше, о чём не подозревал.

А отца у них не было.

То есть был где-то, но ребёнок рос, не представляя, где и каков.

Мать, сухо рыдавшая над ним, нелепым и близоруким, не способным приспособиться ни к школе советской, ни к окружающей яви.

И всё время что-то сочинял.

Сочинял, прятал, покрывая бумагу непонятными, почерк был плохой, как иероглифы, письменами.

Потом – стал маме читать стихи.

Он плакала, прижимая комочек платка к глазам.

Она плакала.

А потом подросток попробовал разобраться с жизнью, казавшейся ему чьим-то неудачным экспериментом; психиатры, которые его смотрели, а мать, зная чреватость официальных советских путей, воспользовалась блатной цепочкой, говорили о нестандартности, о необходимости пережить этот возраст, а таблетки, которые глотал подросток, вгоняли в сонливость.

Он окончил школу кое-как.

Стихи пробовал посылать в разные редакции, мать, работавшая бухгалтером, не чаяла помочь, найти бы контакты в литературном мире ей не удалось; и, не предполагая, что сможет учиться в ВУЗе, Дима устроился, с мамой ходил, в районную библиотеку, рядом с домом.

Замшелые советские тётки, несколько молодых девиц, – после института культуры.

Одна была: разбитная, красочно одевавшаяся, нравилась, конечно, да никогда даже не решился подойти к ней, брызжущей жизнью, медово-сексуальной, курившей и матерившейся.

Всё менялось, текло; Дима жил с мамой – неизменно, постоянно, без вариантов.

Он жил, ходил в библиотеку, писал и рассылал по изданиям сочинённое.

Отказы были вежливо-формальны.

Жили вдвоём с мамой, словно окутанные какой-то непробиваемой тишиной.

Так и будет?

Ага…

Кругло ухало в сознанье.

Библиотека менялась, – страна развалилась, помните ли? Библиотека менялась, компьютеризировалась, мебель становилась качественней, в читальном зале появились даже диванчики.

Дима легко овладел компьютером: но невозможно легко пережить маму.

Её вообще никак не пережить, и утром обнаружив её мёртвой, в постели, завыл, обнимая телесный холод, застонал, как прошибленный пулей навылет человеческий зверь; а потом, жильно собравшийся, сухо действовал, упорен, кропотлив, всем трём подругам её позвонивший.

Они и пришли.

Поминки организовал, провалившийся в проран теперь уже окончательного онтологического одиночества…

Дорога домой кончилась.

Знакомая наизусть дорога домой, как тропа жизни, не завершённая покуда.

Подъезд всегда ассоциировался с мини-бездной, о чём не раз сообщал в стихах: никому, ибо, продолжая сочинять их, ещё и рассказы прибавились, в печать он не попал, а денег на издания за свой счёт не было.

Были только на жизнь.

На неё и остались…

За пятьдесят, с проржавевшей памятью, скрипящим, неуклюжим телом, он, поднимаясь в лифте, вспоминает, как долго ещё до пенсии, и, думая, что не дотянуть вообще, радуется возможности выскочить из бездны жизни, как из беды.

Однако заходит в квартиру, переодевается, говорит:

– Вот, мамочка, я пришёл.

Потрет молодой мамы, без всякой ненужной ленточной черноты стоит на буфете…

Дима варит макароны с сосисками, скучно накладывает их на тарелку, открывает пакет кефира.

То, что жив, – практически равно твоему отсутствию в жизни.

Он ест.

Во время еды мечтания особо ярки…

…она – из розоватого облака красоты и всемогущества – появилась внезапно; сначала, словно опережая события, пришло электронное письмо, в котором туманно и неопределённо сообщалось о необходимости встречи, в которой он будет заинтересован.

Он поехал.

Его ждали в уютном московском особнячке (нужны ли ему колонны? Дима не придумал), его встречали, провожали в богато обставленный кабинет хозяйки жизни, которая, улыбаясь, лицом напоминая ту, давно уволившуюся библиотечную сотрудницу, к которой он никогда не решился подойти, сказала, что влюблена… в его поэзию, – такую загадочную, столь густо перевитую лентами символов и аллегорий, барочную и современную одновременно, и, предложив ему выпить, велела – да, да, велела – располагаться в кресле.

О, пышное, – почти всего его вобрало.

Открывался глобус, красиво исполненный под старину, доставалось виски, и Дима, никогда не притрагивавшийся к алкоголю, пил легко и плавно, из большого стакана, дно которого было заполнено янтарём краткого счастья.

Макароны с сосисками кончаются, а под кефир, учитывая его кислую прозаичность, не помечтаешь.

Дима моет посуду.

Потом идёт к столу, включает компьютер, и по мерцающему монитору запускает новую колонку стихов, не думая – хороши ли, плохи…

Кое-что поправив, используя вариант рокировки, поменяв местами несколько строк, он распечатывает стих, причём гуденье принтера оживляет на миг косно застывшее пространство, и, взяв листок, идёт во вторую.

Мама с буфета смотрит на него.

Он, сев на кровать, где она спала столько лет, на какой и умерла, читает ей.

Мама плачет, закрыв глаза комочком платка…

 

 

Дом теряет людей как старая птица перья

Полосатая ленточка, которой ограждено небольшое пространство с чуть оперившимися апрельски кустами, трепещет на ветру, бьётся, стремясь сбежать, улететь скорее, – позавидовав птицам.

Губу обжёг, прикуривая на лоджии, глядя вниз, – язычок огня, крохотный зверёк зажигалки, лизнул, оставив капельку острой боли, – пройдёт через неделю, растает, эхом огня отзвучав.

От толстой массы алоэ отделяя по листу, извиняясь перед растением, будешь прикладывать, ощущая вязкую горечь полезного сока.

В чём польза изменений?

Дом стар, кирпичная, оранжево-рыжеватая девятиэтажка; твой дом стар, как ты, – полвека ему, и состав жильцов, меняющийся постепенно, говорит о стремительности её – долгой, муравьино-кропотливой жизни, длящейся две секунды: обыденной, а так хотелось яркости фейерверка…

Некогда в однокомнатной квартире, дверь в дверь, обитал Сашка с женой Иркой и собачкой Чарликом: милейшая, основательно-серьёзная такса.

Важный, как премьер-министр, Чарлик, бывало заходил в гости.

Утром раздавался дверной звонок: пчёлка его кусала сознание…

Ты открывал, и Сашка, улыбаясь, протягивал руку.

Что-то шуршало, цокало, Чарлик мал, низок, как положено, ты не заметил, как он прошёл, отправился в большую, со своим космосом, комнату.

– Чего ты? – спрашивал Сашку.

– Я ничего. Чарлик в гости просился.

Он мог просидеть полдня, продремать, уютно устроившись в кресле…

Сашка кем только не был: плавал на исследовательских суднах, фотографии завораживали, служил участковым, рассказывая про тогдашний денежный избыток; он охотился, собирал ножи: когда показывал коллекцию, особенно мне запомнился гнутый непальский клинок; мы выпивали – то у него, то у меня, и, когда выяснилось, что продаёт квартиру, шибануло шоком, как током.

У Ирки от первого брака сын – родила в восемнадцать: она простушка, работала тогда администратором в ресторане, а сын снаркоманился совсем, и, спрашивая у Сашки, мол, ничего нельзя сделать? понимал, что ответит.

Девочку, внучку Иркину, взяли они себе: мила была, белокурая, но – мала однокомнатная, мала совсем, и – выставили на продажу…

Я не знаю путей, которыми проходили, но квартира, купленная на окраине Москвы, в одном из сонных, спальных районов, была объёмна, и, когда уезжали, понял: больше не увидимся.

В квартире организовалось гостиница семейного типа, менялись постояльцы, но ни шуму, ни скандалов не предполагалась, и вот теперь поселились молодая пара с собачкой: последняя – пушистый такой шарик, иногда тявкает забавно: будто для того только, чтобы обозначить присутствие своё в мире.

Девушка мила, невысокая, и словно тоже пушистая, как собачка, а парень рыжебород, неулыбчив: контрасты притягиваются, – девушка улыбается всегда.

Как их зовут?

…В двухкомнатной, похожей на мою, жила с начала дома Галина с Лёнькой…

Сын – пузат, замедленный, в общем, доброжелателен, выпуклые глаза на выкате, вальяжен, явно ленив.

Тот вариант, – когда человек плывёт в розоватом облаке лени, наслаждаясь физиологией существования, чью философию и не тщится постичь.

Нет, одно время они жили большой семьёй: Лёнькина жена, их дочка, потом – жена с дочкой переехали, хотя не разводилась с Лёнькой, продолжавшим жить с мамой.

Практичная Галина жаловалась порой, что не находит общего с ним языка.

Она сдавала на неделю, на две квартиру иностранцам, зарабатывала, чем могла, некогда работавшая в ТПП СССР: дом сдавался в дебрях семидесятых именно от палаты…

Потом Лёнька умер – в 58.

Мне мама говорит:

– Саш, какие-то странные цветы к Гальке несли, не понравилось мне, надо б узнать.

Чем-то занятый, не придал значения сказанному, почти отмахнулся: Узнай…

И на следующий день, вернувшись, – допустим, из магазина, или откуда-то ещё, свершив нечто необходимое, и сущностно не значительное, услышал:

– Саш, Лёнька умер…

Ухнуло нечто.

Сел на банкетку в коридоре.

Нет, не дружили, поддерживая меру добрососедства; не дружили, но – будто зияние с обугленными краями разошлось в воздухе, пугая и отвращая, как часто бывало при известии о смерти знакомых людей.

Как жила Галина потом?

Невестка и внучка навещали часто.

Её квартира аккуратна.

Она всегда свежа и чисто убрана, пёстрые, декоративные тарелки и картины на стенах, безделушки на поверхностях качественной мебели.

Раз, возвращаясь из «Магнита», помахивая батоном в мягкой целлофановой упаковке, увидел Галину, болтавшую на скамеечке с дядей Славой с первого…

– Саш! – вдруг окликнула, прерываясь. – Можешь сейчас зайти?

– Могу, Галь.

Зашёл.

В коридоре – коричневатые коробки, полные обыденным скарбом бытия.

Галя, зайдя в одну из комнат, выходит, неся пёструю, красивую тарелку.

– Саш, Ольга посуду любила. Возьми на память.

Мамы не стало.

Пережить свою боль невозможно, и, учась постоянно тянуть жизнь с нею, понимаю, что, как игрок, боль куда сильнее меня.

– Спасибо, Галь…

– Саш, я продала квартиру!

Нечто сжалось во мне не оправданным ужасом, – дом теряет старожилов как старая птица перья.

– Галь, зачем, а?

– Саш, тяжело одной. К своим поеду.

– Кто ж купил?

– Молодая пара, девочка маленькая у них…

Тарелка осталась.

Молодая пара вселилась, на лестничной площадке появились аккуратные, застланные мягкой, цветной тканью саночки.

Иногда пересекаемся с новыми соседями, я не знаю их имён, как они моего: подвижный, на манер блёсткой ртути, парень, худ и невысок, жилист и всегда вежлив; девчушка – мила крошка, а жена парня?

Я не рассматривал, как-то не зачем.

Координат Галины у меня нет и не было, и жива ли она, уже крепко ушедшая за восемьдесят, по виду не скажешь, не узнаю…

Уже никогда.

Лижёт огонёк «никогда»: лижет… губу души, как зажигалка чиркнула по моей: ну, я начал с этого, если помните.

В трёхкомнатной квартире обитал Колька со второй семьёй.

Лена его: худа и энергична, лукава немного, но доброжелательна вполне, златовласка: из Мурманска, получила в Москве банковское образование, демонстрируя классическую провинциальную хваткость.

Цепкость – ветки жизни должны подчиниться.

Моложе Кольки лет на 15, он же уехал составом себя за пятьдесят, и Катька, поздняя дочка их, ему – сгусток солнечного света.

Вот, сидят на скамейке у дома, едят мороженое, и забавно так пихаются, будто участники мультфильма.

– Как дела? – возвращаюсь откуда-то.

– Нормально, дядь Саш!

– Щас в музшколу хулиганку поведу!

– Чегой-то я хулиганка, па?

– А кто ж ты! – улыбается, пихая её и получив толчок в ответ.

– Нравится музыка, Кать?

– Ага!

Спелая, зрелая музыка жизни, текущая скорбью…

Впрочем: это моя – у Кольки другая: до пятидесяти бурлил восторгом жизни по каждому поводу, а, перейдя рубеж, скрипеть стал, помрачнел, пить к тому же бросил: загасив дополнительный источник радости.

Где Колька?

Пропал…

Давно не вижу ни его, ни Лены, ни Катьки.

Миша, живущий на первом, дружил ближе: часто пересекаемся, гулять выходя.

– Миш, куда Коля делся?

– Они в Израиле, Саш!

Круглоголовый Миша, всегда и весь подчёркнуто аккуратный, хорошо укоренён в жизни, да и поездил не мало, не представляю, работая кем.

– В Израиле? Ну и ну… Что они там делают?

Он рассказывает про определённые программы, участником одной из которых стал Колька, и вот – уехали туда…

– А дочка?

– Учится там. Одновременно уча иврит.

Хочется спросить про аквариумы и шиншиллу.

Вторая, забавная такая полукрыска-полубелка, жила в решётчатом дворце, и, когда Катька показывала мне её, хотел потрогать – чуть-чуть, забавную мордочку, от которой усы расходились вибрациями.

– Ой, куснула…

Милый щипок, больше похожий на звериную ласку.

А аквариум у Кольки был огромный: сияли, плавно свершая жизнь, экзотические рыбы.

Хочется спросить, – не спрашиваю…

– Миш… навсегда, что ль, уехали?

…вот Колька, ликуя, мчится по двору на маленьком, чьём-то самодельном мопеде; завидев меня, машет рукой…

– Саш, не знаю. Пока им надо год продержаться, потом они получат документы, используя которые можно жить в любой стране мира.

Расходимся с Мишей.

Лифт, как всегда, нетороплив, он важный такой, – будто это мы для него существуем, а не он для нас.

Он важный, как Чарлик, которого нет давным-давно в пределах трёх измерений, где всё настолько подчинено плотной материальности, что поверить в парения запредельности невозможно.

Колька с семьёй в Израиле.

Солнце печёт.

Евангельские пейзажи предстают в слоисто-прозрачном мареве.

Галина в неизвестности, с родными…

Сашка ест жизнь в далёком спальном районе – как она его.

Я, задержавшись на минуту на лестничной площадке, что-то трудно, мучительно, больно перекатываю в мозгу…

Варится каша коровья: так у неё, поди, в огромной её голове, вязнут туго подобия мыслей, пока неустанно работает рот, перемалывая жвачку травы.

Я, открывая дверь своей квартиры, где так давно нет мамы.

Захожу, отразившись в огромном, бело-свинцовом зеркале, и, ощущая, как дом теряет людей, будто старая птица перья, хочу заплакать.

Но слёз нет.

 

 

Всё совершенно неважно

Восковой предмет, желтоватый, нос заострён, и смотреть в содержимое лодки гроба столь же странно, сколь слёзы наворачиваются обильно; тело, лишённое ореола движения, отключённое от свободы дыхания, противоречит жизни, продолжающейся в тех, кто собран здесь, в поминальном зале, и, узнавая и не узнавая друга, пожилой человек стоит над ним, вспоминая…

 

Дача, где три мальчишки, устав от игр, и переполненные ими, в уголке сада, облитого августовским Солнцем, говорят, поочерёдно передавая перочинный, с перламутровой рукоятью ножик:

– Клянёмся!

Они режут себе руку, и, соприкасаясь кровью ранок, клянутся…

Никогда не предать… не изменить…

Нечто в этом звонком роде: звенящие диски детства смеются над ними…

 

Ветвились тропы, разводя, играя вариантами света и теней: один из мальчишек, уже не будучи им, погиб в автокатастрофе, не добравшись до тридцати, оставив жену и сына; двое продолжали работу, жизнь, тоску, периодическую, как система Менделеева, пьянку, страх смерти, непонимание цели и сути мероприятия, кратко именуемого – жизнь.

Как ещё-то…

Отношения рвались, хотя без острых ссор, потом возобновлялись, как-то тянулись, пока инфаркт, работая точно и тихо, не сразил второго.

Третий стоит над ним – в скромном поминальном зале морга.

Он, положив цветы, как положено, отходит, приближается к жене покойного, произносит дежурное, бессмысленное, пожимает руку сыну ушедшего, треплет его по плечу, и, отойдя к дверям, ждёт, когда крышка будет опущена, окончательно отсечёт восковую куклу от реальности, и поедут, поедут потом на кладбище.

Замелькают городские подробности, более не важные для лежащего в гробу предмета, всё ускорится, земля равнодушно примет очередную порцию останков, и в ресторане будут жалкие поминки: человек восемь, не чокаясь, станут пить водку, чтобы, опьянев, ухнуть в пёстрые воспоминания…

– Может, он здесь, а? – спросит, краснея лицом, немолодая женщина. – А? Ведь не может всё совсем закончиться?!

Страх смерти, скалясь, острозуб и по ним стекает кровь, – пялится на всех от дверей.

 

Третий – оставшийся из мальчишек, пусть будет Анатолий, возвращается домой, перебирая в пьяноватой голове собственные варианты…

Инфаркт?

Автокатастрофа?

Во сне от чего-нибудь?

Как лучше?

Самое страшное первые миги отъединённости от жизни, выдворения из тёплых недр бытия…

– Как прошло? – спросит жена.

– Да как… – ответит, разуваясь. И вдруг словно кинет в неё камнем:

– Выпить нет?

– Мало было?

– Мало, конечно…

– На кухню проходи. Сейчас налью.

Всё-таки понимает мрамор горя, хотя и равнодушна была к дружбе трёх.

Равнодушна.

Она режет салат, помидоры брызжут соком, остро и резко пахнет чесноком, запах, как зигзаг; на двух сковородках скворчат, перекликаясь, картошка – золотисто-коричневая её роскошь, и обваленные в сухарях коричневые же котлеты…

– Выпей со мной, а?

Это «а» в финале просьбы повисает так же, как подобное во фразе женщины, что не мог, мол, совсем умереть.

Полузнакомой женщины: где её видел.

Жена молча достаёт вторую рюмку, холод водки, прозрачно блеснув, уходит в тёплые недра тел.

– Страшно умирать, – тихо лопочет муж.

Жена глядит на него… ну как можно глядеть после двадцати восьми лет супружества?

Халат её потёрт, соблазны тела, некогда мерцавшие жемчужной страстью, разошлись тестом, из которого не испечь больше пирогов сладострастья.

Она смотрит на мужа.

Он, не замечая этого, наливает по второй, наворачивает сочную, смачную картошку…

Взрослый сын давно живёт у собственной жены, там квартира больше и родителей нет, маленького внучка привезут в субботу.

Сегодня четверг.

 

– Деда, подсади…

Внучок…

Белый, как зефиринка, с каштановыми завитками волос, и, если брать его, поднимать, перископом сажать на шею, ощущаешь необыкновенные пульсации, – где-то в недрах себя, в том устройстве, вероятно, которое именуют душой.

Фибры души…

Каковы они?

Не соответствуют определению фибры – материала, изготовляемого пропиткой нескольких слоёв бумаги.

Дед, никак не ассоциируешь себя с таковым – правда? – подхватывает мальчишку, и, подняв достаточно легко, всё-таки дед относительно молод, подсаживает на горку…

– По лесенке не хочешь, Влад?

– Не-а, деда!

Он, преодолев несколько отсеков причудливо скроенного лабиринта, скатывается, смеясь…

Сияя.

Всё так легко, так нежно-воздушно.

Ба печёт торт: слоистый, как фибра, «наполеон», с жирным и таким вкусным кремом.

– Деда, торт готов?

Хорошо говорит мальчишка, хорошо – для четырёх лет, так считает дед Анатолий, впрочем, совершенно неважно, как его зовут.

…сколько всех вокруг: корявых, красивых, симпатичных, толстых, как пузыри, худых, как розги, старых, еле ползущих, биомасса устрашает, шевелясь, покрывает землю, а – выхвати каждого, и – бездна воспоминаний, только своих.

Значит… не биомасса?

Но то, что Анатолия зовут Анатолием, совершенно неважно.

Влад слетает с горки ещё и ещё, уже забыв про торт.

Потом попросит деда покрутить на вертелке – вариант карусельки, когда в плетённую полусферу вместившись, внучок снова будет смеяться, словно взлетая на чуть.

– Ой, деда, кто это?

Летит, тяжело и массивно, странно, как они вообще взлетают, – летит жук, и дед, демонстрируя кошачью ловкость, ловит его.

Потом, аккуратно раскрыв цветок ладони, показывает переливчато-прекрасного, твёрдого, как камень, но живого…

– Майский жук, Владик. Смотри, интересный какой.

Мальчишка трогает маленьким сахарным пальчиком, и рыжеватая опушка жука, кажется, отвечает ему…

Отпустят.

Пойдут есть «наполеон».

– Нагулялись? – спросит бабушка. – Мойте руки, торт на столе.

Кармином отливающий чай, тонкий фарфор чашек, даже старинная, серебряная лопатка для торта есть…

Внучок перемажется, будет крошки собирать, и – снова смеяться, смеяться…

Хлещет жизнь по тугим не зримым жилам вечности…

 

Май туг, май густ…

…не так в пятьдесят ощущается тело, не совсем простокваша ещё, но растекается, словно стяжки какой-то требует…

Анатолий застрял на даче, жена вернулась, она, связанная служебной надобой (совершенно неважно, какой), оказавшись дома, чувствует весеннее это томление, тем более, май жарок.

Май жарок, густ, гроздь плоти, даже лишённой давнишнего обаяния, сладкого сока, всё равно течёт, томится…

Душ, играя и пенясь струями, ласкает тело слишком условно, слишком прозрачно, душ, истекая возможностями воды, кончается, как дважды два всегда равно четырём, и, накинув халат, она садится за компьютер, делает необходимые действа, зевая; потом на кухне наливает себе растворимого кофе, добавляет молока, и пьёт, закурив, редко балуется, пуская дым в открытую створку окна…

Позвонить?

Если он свободен?

Он окажется свободен, – да, да, и, моложе её, испытывает как раз интерес к такому зрелому, переспелому телу, сочному, сытному тесту, в котором трепещет её душа, заливается, взрывается вдруг…

Или это не душа?

Нечто противоречащее ей?

Пульсации двух тел на алебастровых, с изломами экспрессионизма простынях, прекратятся, изойдя майской формой сладострастия.

Отличного от февральской – не замечали?

Не зря звонила, мелькает в голове женщины с сытым, насыщенным, изменившим мужу телом, пока муж… ах да, мы назвали его Анатолием, сжигая на даче старые журналы, некуда девать, вырывая страницы, видит стихи – мелькают столбцы, чернея…

Пролетает птицей воспоминание: мальчишка, захваченный непонятной волною, вписывает в школьную тетрадку нечто, скреплённое рифмами, и – столь жалкое, что самому станет противно.

Потом было – ещё и ещё, и всё оборвалось, нужно учиться было, не до баловства.

Картинки в сознанье теснятся обрывками фильма: пьянка на этой даче, все трое выросших мальчишек живы, пьянка – сочная, летняя, женский смех разносится, потом будут и женские стоны.

Один друг – в автокатастрофе.

Второй – от инфаркта.

Как я?

Костёр выбрасывает рыжую гриву в воздух.

Воздух мая испорчен горением.

– Толь! – слышится от калитки.

Голос Веры, соседки.

Что ей?

Он идёт.

Он, огибая корявые, сложно устроенные сливы, минуя будущие грядки, выходит к сетчатым воротам, и забор такой же – из рабицы.

Нечего воровать в хлипком домике, доставшимся от родителей.

– Привет!

– Привет, Вер.

Миловидна ещё, моложе, черновласка с ладной грудью, крепкой, поди, как орех.

– Вы надолго?

– Я один.

– Да? – она режет глазами. – А твоя-то где?

– Срочно домой надо было.

– А… ты?

– Завтра уеду…

– Ну?

Она медлит.

Просто зашла, почву прощупать; можно пригласить, ведь очевидно, что согласна, но лень уже почему-то, не страсть в теле, а так… ошмётки желанья.

Остатки жизни.

Спросит, верно, чего-то, понимая, что не хочет приглашать, для отвода глаз – соли какой-нибудь, мол, забыла…

Всё из анекдота.

Кто-то в вышине неизвестной рассказывает друг другу анекдоты, используя людские тела и судьбы.

Анатолий глядит в телевизор, зевая, потягивая пивко.

 

Пока она – жена говорит молодому необязательному любовнику.

– Ну, всё, всё…

– Он же…

– Да при чём тут он? Я одна спать люблю. Ночью, – ты знаешь!

И прыскает.

Однако в коридоре целуются – долго, по-майски…

 

 

Друзья Козерога

Изловлен ловкими людьми Соломона, будет ему, царю царей, владевшему кодами подчинения духов, служить – мудростью своей, изначально поразив оной.

Нечто от кентавра: полтора сердца бьются, пульсируя, разделённые перегородкой: человечье и полуконское.

Но – золотятся с оранжевым отливом, крылья птицы: жар-птицы пролетали, разроняв перья фантазий, становящихся – в силу определённых обстоятельств жизненного закрута – интереснее обыденности.

Чья суть должна быть расцвечена райскими травами, которые, соединяясь усиками, стеблями, грамматическими разводами, цифровой конструкцией перистых листьев и образуют Китовраса, представляй, как угодно…

…пока над ним, тенью накрывая небольшой город, пролетает птица Рух, совсем неважно скрещение линий – арабских, ветхозаветных, современных: вернее, – только оно и важно, ибо Козерог дружит с подобными существами.

Козерог выходит из воды, и, сделав, что положено, пусть весь ободравшись, и протянувшись лабиринтами отчаяния, снова уходит в прозрачную воду вечности, где рядом, плещется, совсем не страшный, огромный, с птицу Рух, величественный Левиафан, сразу втягивающий в себя океан: ради рифмы.

Ряды их щёлкают, цвиркают, распадаются диссонансами – фон-Левиафан…

 

Ясновидящая, предпочитавшая – с улыбочкой – именоваться обыкновенной, грешной, земной женщиной сказала:

– Ты же Козерог, что ты хочешь? Мистика будет прорастать в тебя подспудно, как дружба с Левиафаном и птицей Рух.

А потом – добавила про воду, из которой выйдя, я совершу, что должно, и, так до конца и неся невыносимую тоску по маме, с которой не расставался 54 года, уйду вновь в водную сферу: прозрачную, вечную, видно всё дно.

…в Несебре, замечательное кружево ветхого древа, сидели с мамой на террасе высокого, над лазуритом моря, кафе: и видно было, несмотря на расстояние, нежное струение водорослей…

Обородатевший ими крупный камень.

Тела купальщиков и купальщиц нежно изламывались известьем воды.

 

Кабинет ясновидящей, крепко и банально помещавшийся в пятой горбольнице купецкой, ветхой, как Китоврас, Калуги, был обширен, на стенах висели изображения, и по поводу испугавшей меня пентаграмма, сказала:

– Это просто символ человека. Та, которой ты боишься, должна быть перевёрнута.

Ужель ты испугался пентаграммы?

Ясновидящая зажигала тонкую свечу, капелька воска, прозрачно-янтарная, сбегала по стволу её, как день – по стержню вечности.

Потом у неё – биоэнерготерапевта, как было написано на двери кабинета – появился шарик: красивый, он сиял прозрачно, играя многоцветными улыбками бликов, и я спросил:

– Зачем?

– Пока не знаю, – ответила таинственно. – Привыкаем друг к другу.

Могучий шелест крыльев не слышала она: но я, козерожьим взглядом озирая внутренний, легко-зелёный двор, видел же – пролетает птица Рух, влечётся оливковая тень по земле; пролетает, неся в кривых, размером с деревья, когтях каркаданнов.

Вы не знакомы?

Род единорогов, обитающий в Персии, Северной Африке, Индии; они свирепы, и вовсе не мудры, мудр Китоврас, подсказывающий Соломону верные решения, помавая крылами; а они, каркаданны, – горазды пыряться: одиноким своим, как у нарвала, рогом…

Жерар де Нерваль бы доволен русским созвучием: нарвал – Нерваль.

Каркаданны обитают в странах, чья словесная вязь, – сама уже великолепный визуальный орнамент: и, налюбовавшись ею, завернувшись во впечатления, как в плащ, я ухожу от реальности – в роскошную ночь своих фантазий.

Ах, никуда не уйти.

Дверь закрывается поворотом ключа, – он холодит пальцы, оставляя на них слабый запах металла.

Магическим знаком дверь не замкнуть.

Лестничная площадка пуста.

Лифт, важный, как министр движения, медлит.

Потом, когда кану из бездны подъезда в реальность двора, понимаю, что не взлететь ни при каких обстоятельствах, – только от водки, за которой иду в «Магнит», пестреющий нутром, как пищевая оранжерея; за которой иду, уповая…

Китоврас смотрит на меня: мерцают крупные, удлинённые ланьи очи…

Нечто женское?

Нет, он жёстко хранит свой пол.

Сжимает незримый жезл власти.

Китоврас, царствовавший в Лукорье, сиятельными ступенями поднимавшимся к метафизическим небесам граде, он правил людьми – днём, животными – ночью.

Он решал их проблемы, и люди, заворожённые простою мудростью решений, не хотели власти иной, а животные теряли хищность, подчиняясь сакральному свету Китовраса, запрещающему взаимопожирание, – которое ввёл Анатэма, какому Л. Андреев, не ведающий, что у него родился пророк, не позволит преодолеть врата.

Китоврас знает много врат: вот эти, скрипучие, как сама старость – усталость – от власти, пусть и облитой бархатом мудрости.

Он уходит из Лукорья, и люди Соломона ловят его.

Он не сопротивляется, – лучше взаимодействовать с подобным царём, чем со…

Птица Рух, пролетая, теряет перо, которым может воспользоваться, как игрушкой, Левиафан, заскучавший в сплошной прозрачности океана.

Китоврас подсказывает царю, как лучше сохранить ковчег завета, и царь, следуя советам, понимает, что только символы и знаки, воплощённые в островах-образах искусства, имеют силу не-тления.

 

Пока я, Козерог, дружащий с такой невероятной троицей, проходя узким ущельем меж девятиэтажными, кирпичными, рыже-оранжевыми домами, ощупываю в косных карманах куртки чекушки: ими удобнее считать алкогольную норму.

Две фляжки прозрачной дымки, сгущённой в сорокоградусную влагу…

Два часа полноценного общения с моими любимыми друзьями.

Потом – глухой омрак сна, золотящегося разным, и – скудное пробуждение в серую скуку реальности.

 

 

Снег вечной печали

…логично, – опровергая собою, в том числе, кротостью жизненного настроя, расплатой за который будут церковные мечи, – предположить, что богов два: добрый, творивший духовную вселенную, и злой, погрузивший всё в кратковременную, злую материальность, подверженную болезням, подъедаемую тлением; и Иисус был посланцем доброго, добрым ангелом, который, конечно, никак не мог взять грехи мира на себя, – никто не выдержит такую ношу, тем более ни один собор – из тех пышноодеянных, цветастых и донельзя драчливых – не объясняет, как это возможно сделать технологически.

Логично, что враги именуют нас павликиане, тогда, как мы себя называет – христиане, стремясь в чистоте нести учение, опороченное церковью, криво и мощно внедрённой в византийские дебри.

Логично и: мы выступаем против неистовства ражего духовенства, их иерархий, созданных ради церкви, не ради чистоты душ, их богатства, тащимого ото всюду, лишь бы было, лишь бы больше – материального, тленного, краткого…

Константин из деревни Мананалис, близ Самосаты; камень, отливающий желтизною, пейзаж, зализанный Солнцем; духовные миры, зыбко колеблясь, почти не просвечивают чрез предельную материальность мира.

Византия пышна, православие их – в первых рядах унизительной пышности, и, узнав о проповеди Константина, собирающей приверженцев, ибо логичность его словесных построений очищает разум от фальшивой шелухи православия, посылает Симеона в районы наши: наказание и подавление – других мер Византия не знает.

Войска их идут: мы не признаём насилия, мы попадаем в плен, и казнённый быстро, какой там суд, Константин смертью своей призовёт многих.

Я бежал, полагая, что правда наша не может быть убита, никакая византийская власть, идущая от злого бога, творившего видимую материальность, не сможет победить духовных начал…

Я бежал, как выяснилось зря…

Симеон, казнив Константина, призывал наших.

Он говорил с ними.

Ему отвечали просто и кротко, и он, привыкший к витиеватости византийских богословов и силовым методам решения любых проблем, поражён был логической ясностью братьев.

Поражён, отказавшись от казней, возвращался в Византию тайным приверженцем нашего образа мыслей.

Я теперь в Кибоссе: дома здесь плоскокрыши, улицы пестры, ветер кидает в лицо пыль.

В Кибоссе, ища рассеянных братьев, я узнал, что Симеон, не в силах скрывать уже наших убеждений, прибыл сюда же, – возглавить новое движение.

Победить материальность.

Опровергнуть пустоту византийской пышности подлинным учением Христа, созиждущим свет словом.

Симеон, привыкший руководить, собрал многих – под крылья духа, и я рад был оказаться среди принявших участие в движение.

Нам тоже нужна сила, – но иная: побеждать кротостью и словом, без огня и меча, без плетения словес, позора богословия.

Византия денежна.

Распухает её мешок, сбирая подати отовсюду.

Византия воинственна.

Юстиниан II, зная, сколько силы аккумулируют братья, организовывает новую экспедицию кары: всех норовя вырезать.

Кровь, пролитая в землю, будет солью посыпаема символически, дабы ничего не взошло.

…конники византийские мчат.

Пешие – следом.

Копья рассекают воздух со свистом более грубым, нежели стрелы, мечи работают, усердны.

Нам не страшна коварная жатва византийских властолюбцев.

Я погиб, узнав подлинные тропы духа и сияние верных небес.

Я погиб.

Я выжил: ибо цепочка, ведущая силой правды, бессмертна.

Павел возглавит движение: даже имя в помощь; Павел назначит Тимофея своего старшего сына, приемником, и церкви нашей будет служить, ибо не всевластна Византия.

Церковь без церкви: сам воздух – она, ибо в наибольшей мере отвечает духовным мерцаниям; молитва светла и ясна, велеречие не нужно, все изыски византийской словесной красочности претят чистоте духа, как доски, зарисованные условными лицами, как раки, набитые мёртвой трухой.

И Христос был составлен телом только из тонкого вещества, из какого и собираются, сиянием пронизаны, миры духовные, творения доброго Бога.

Внешность Иисуса, якобы телесность, светоносна была от этого, и, используя законы мира духа, его инструментарий, неведомый земным псевдомудрецам, целил, чудеса вершил: на самом деле – и не чудеса, если знать подлинные законы света.

Церковь наша была без церкви: соединённые любовью, мы хотели обнять христианский мир подлинностью оной, распространяясь световым естеством простых и смыслоёмких молитв; и при Сергии общество наше достигло расцвета.

Бессчётно троп Малой Азии исходили мы с Сергием, убеждая всех, разъясняя, открывая истины, открытые нам…

Добрый человек не вершит зла.

Христианину не нужны огромные соборы и нагромождение иерархий.

Всё же понимали, что больно уж земные правила грубы: частью приходилось их принимать; Карбей, пришедший после Сергия, возглавил труды по возведению крепости Тефрику.

Мы трудились день и ночь.

Я погиб.

Я выжил.

Крестьяне и городская беднота стекались к нам.

Дома наши были просты у всех, одежда проста и утварь; и люди, чувствуя за нами подлинность силы, умножали ряды наши.

Геометрическая прогрессия работала на нас.

Византия против.

Феодора, воцарившаяся там, считала себя лютой православною, – о да, этой кривой ветви христианства изначально пристала лютость.

Пётр Сицилийский, однако, прибыл к нам с доброй миссией, он жил среди нас девять месяцев, слушал нас, делал записи, упорен в трудах сохранения правды; но его возвращение в Византию ничего не значило: их войска придут.

Они убьют всех – раньше, позже.

Я погиб.

Я выжил.

Сто тысяч братьев было уничтожено Византией.

 

…сквозь снег, столь нежданно идущий сотни лет спустя в апреле, сквозь разводы его и быстро нарастающую на деревьях скань, сквозь мерцания различаются контуры вечных несогласных, словно передаётся мысль, жаждущая ведать свет: павликиане… катары…альбигойцы…

Катары, сохраняющие подлинные Евангелия, добрые люди, и обращение было – Добрый человек! – вырезанные Ватиканом, как павликиане Византией, – кровь льётся, никого не скрепляя, не объясняя ничего…

 

Вечен снег моей печали, братья…

 

 

Старик без моря

Кусает пчёлка момента, и человек, ещё официально не въехавший на территорию старости, воображает себя стариком.

Гнутые корни вен и тугая, вязкая кровь, двигающаяся по ним спорадическими толчками; руки, усеянные гречкой, какую не сварить, будто в них, в руки, уже положена земля.

Тело рыхлое, как простокваша, худое тело холодно, никак не согреть.

И как это «я», которое не расшифровать, обитает в нём…

Опять снилось: мама, сияющая, тёмноволосая мама, ведёт за ручку в детский сад, где над песочницей спутанные тополиные ветви бросают лёгкую, оливковую тень в неровности игрового рельефа.

– Ма, я уже почти все цифры могу писать! – хвалится малышок, ощущая себя абсолютно защищённым.

– Молодец, заяц!

Я заяц, прыг-скок.

Он вырывает ручку, чтобы поскорее бежать к своим.

Он, тяжко ворочаясь под одеялом, думая сразу – о крови, пульсирующей толчками, о возрасте, навалившим мешки с чем-то на тело, о маме, которой нет столько, будто приснилась, скрипя и кряхтя, выбирается из кровати.

Голова кружится слегка.

Что ещё?

Дыхание вырывается из телесных недр так, будто каждая порция его стоит дорого-дорого.

Никаких сияний.

Апрель, вдруг принявшися играть снегом, как ребёнок, которого нет, не сулит тепла, которое любит старик, тянется к лету всем цветком себя.

В старости люди становятся добрее и умнее?

Прочитал где-то – теперь убедишься, насколько это не так: набранные за жизнь навыки не делают умнее, а добрее?

Просто равнодушие – пред печатью смерти – овладевает ко многому: где раньше начинал бурлить эмоциями, теперь даже не шелохнёшься душою…

Вот и всё добро.

Старик думает, встав и отправляясь в ванну, что злым никогда не был, что зло – совсем плохо, и столько его вокруг.

Кто сказал, что павликиане не правы?

Большинство людей вообще неосознанные ариане.

Старик некогда много читал, сильно болея Богом, так ни к чему и не придя, он и теперь читает: от газет до книг, не привыкнув в компьютеру.

Мама варит кашу на кухне.

Молодой человек, спешащий в институт, на ходу хватает несколько ложек, а отца они похоронили уже, живут вдвоём.

Что будет, когда мамы не будет?

Старик, бывший молодым человеком, спешившим в институт, отгонял эту мысль, приятно считать, что мама бессмертна.

Приятно, спасительно.

Он умывается, одинокий старик, изучивший, большую часть жизни штудировавший онтологию одиночества; он умывается, отфыркиваясь, чистит зубы дешёвой пастой.

Надо мыло купить, – мокрый зелёный кусок неумолимо тает.

То же мне, снег!

Но тот не бывает зелёным.

На кухне быстро вырастает хризантема огня, старик варит овсянку: мама считала её самой полезной из каш, почти всегда завтракали ею, и мама до конца, упорно, держалась за жизнь, дом обихаживала, как могла.

Он был безбытен.

Не особенно ладилось всё.

Но в жизни как-то укоренился, бухгалтером работая, зарабатывал достаточно, всегда, при всех режимах в цене.

Похоронщики, бухгалтера, врачи…

Если бы я был похоронщиком?

Масса каши густеет, крошечные гейзеры лопаются на поверхности, и, выключив огонь, старик, чтобы прошло какое-то время, и каша остыла, идёт поливать цветы.

Пластиковая бутыль на подоконнике наполняется постоянно.

Она потемнела – бутыль сия, она стала несколько мятой, и, полив любимый бальзамин, старик говорит ему:

– Не болей, а…

Он хочет сказать, как ему одиноко, но…

Некогда разойдясь с женой, так и не женился вторично, а то, что не было детей, болью прошивает сознанье, привыкшее ко многим болям за жизнь.

Старик, вернувшись на кухню, выкладывает кашу на тарелку, чай заваривал вчера, и, вспомнив, что не подогрел чайник, включает его…

Движения сопровождаются разными болями: как, по какой шкале сопоставить, какая серьёзней, – боль, поедающая изнутри, или эта – физическая, разная…

Руки дрожат слегка.

Простые вещи выпадают из памяти.

Мама в своём байковом, пёстром халате, входит на кухню.

– Будешь кашу, мам?

– Да, сынок.

То, что не войдёт никогда, также, как и то, что не услышать слово «сынок» в свой адрес, режет и режет.

Невидимый скальпель, но не лечит он.

Простейшие вещи выпадают из сознания: позавтракав, старик пересчитывает деньги, оставшиеся от пенсии, хранит их в ящике стола.

Будто игра, – выдвинул, деньги есть.

Потом они тают, как мыло, как снег.

Потом приходят новые, будто денежная субстанция живёт своей жизнью.

Человек не может жить, но живёт, одолевая неведомое ему пространство будущего, столь стремительно превращающееся в прошлое, и покуда добрый бог павликиан не победил, приходится терпеть всё зло, наваливающееся постепенно.

Смерть родителей.

Одиночество.

Старость.

Собственную смерть не перетерпеть.

Старик одевается – медленно, иначе туго, толчками ползущая по венам кровь не позволяет теперь; он одевается в аккуратный, старый и дешёвый, серый костюм, хочет всегда выглядеть прилично.

Он, одевшись, видит себя в зеркале: жёлто-серое лицо, лоб высок, будто был философом всю жизнь, морщинистый пергамент кожи.

Неприятно смотреть.

Остатки седых волос.

Причесать их.

Расчёска в ванной, на подставочке, рядом с зубной щёткой, ножницами, ещё какой-то бытовой мелочью.

Холодновато на улице.

Дорожки черны, снег быстро размокает апрелем, но лежит белизна на пространствах, не предназначенных для ходьбы.

– Привет, дядь Слав!

Женька с первого этажа, высокий, ражий и жизнелюбивый, глядит дружественно.

– Здравствуй, Жень. Как дела?

Рукопожатие старика ещё достаточно крепко, чтоб думать о смерти.

А как о ней не думать?

– Отлично? Как Вы? Помощь не нужна?

– Спасибо, Жень. Справляюсь.

Мельком в бессчётный раз подумав о том, что в районе хорошая инфраструктура, идёт в «Магнит».

Что надо?

Никогда не записывал, поэтому чуть не автоматически покупает молоко, гречку, хлеб, кефир, макароны.

Взять сосиски?

Подумав, старик покупает компактную упаковку куриного мяса, варить?

Потушить…

Мама готовила превосходно, густота её супов воспринималась, как пищевое счастье, разнообразие вариантов мяса мнилось бессчётным, как и превосходная выпечка, слоившаяся таким смаком.

Старик готовит просто, да и есть часто не хочется, иногда просто заталкивает в себя еду…

Духовное важнее?

Тогда почему, объясните, без молитвы, церкви, равно – музыки, физики, живописи, поэзии можно жить хоть девяносто лет, а без еды – два или три десятка дней?

Без воды и того меньше.

Старик никогда не голодал, и никогда не был церковным: захаживая иногда в разные храмы, стоял, скорее, вслушиваясь в себя, нежели в церковное пространство, силясь понять нечто.

Ничего не понял.

Может, перед смертью откроется нечто?

…отец умер, когда ему было девятнадцать, – мягкий интеллигентный физик-отец: просто сжало сердце, неотложка увезла его, а через день – позвонили.

Похоронная суета отвлекает на чуть, и, столкнувшись с первой смертью, старик не слишком осознал, как жалит она.

Узнал потом, теряя близких, и, перебирая их имена или вглядываясь в фотографии, как в церкви когда-то, силится представить – где они?

Мама снится.

Старик расплачивается.

Черноволосая нацменка за кассой красива.

Старик выходит в белизну дня, идёт, шаркая, и пластиковый пакет, вместивший нехитрый рацион его, покачивается чуть-чуть…

Старик обходит двор, совершая небольшую прогулку.

Он совершает её, чтобы столкнуться с сочинителем, изобретающим его жизнь, и утром укушенному пчёлкой момента: когда я буду стариком…

Старик минует его, сочинителя, не узнав, поднимется по лестнице, потом на лифте, чтоб погрузиться в бездны своего одиночества, пока сочинитель, никак не способный пережить маму и наградивший этим же старика, видит, как из подъезда его выходит Зуля, ведя Катю и Полинку – дочек.

Много лет прошло.

Они прошли, протекли, песок в перешейке стеклянных часов, и сочинитель вспоминает, как носился во дворе, по площадке с сынком своим и Катей, дружили дети.

Пихнув Катю, сказал ей:

– Ну, побежали!

И они побежали, ловя друг друга, маневрируя между игральными конструкциями, смеясь, всё было хорошо.

Дома ждала мама – с готовым вкусным обедом.

Всё было прекрасно.

Мама не ждёт.

Практически не снится.

И, силясь понять, где она, сочинитель думает, что доказать неправоту павликиан невозможно, можно просто убить их, уничтожить под корень, но не вырвать из человечества якобы ересь, которая вполне может быть правдой.

Ещё скорбный сочинитель думает, что большинство верующих – неосознанные ариане.

Думает, как старик.

 

– Ма, купишь мороженое? – спрашивает Катя.

– Да, да, мам! – верещит младшая Полинка.

Они улыбаются – все, заходя в магазин.

 

 


№103 дата публикации: 01.09.2025

 

Оцените публикацию: feedback

 

Вернуться к началу страницы: settings_backup_restore

 

 

 

Редакция

Редакция этико-философского журнала «Грани эпохи» рада видеть Вас среди наших читателей и...

Приложения

Каталог картин Рерихов
Академия
Платон - Мыслитель

 

Материалы с пометкой рубрики и именем автора присылайте по адресу:
ethics@narod.ru или editors@yandex.ru

 

Subscribe.Ru

Этико-философский журнал
"Грани эпохи"

Подписаться письмом

 

Agni-Yoga Top Sites

copyright © грани эпохи 2000 - 2025