Евгения Бильченко

 

РАССКАЗЫ

 

Воображаемое

Рассказ

 

– Что ты молчишь?

– Я? Ничего. А что?

– Что ты смотришь?!

– В смысле, «смотришь»? Стою себе и смотрю. В даль. Объявление вон читаю. А что надо делать?

– Какое объявление? – тупо спросила Оля, по инерции продолжая допрос, который, как она уже видела, становился всё более бессмысленным.

«Глыба, а не человек», – подумала она и тут же удивилась девичьей банальности и своих вопросов, и своих мыслей. «Я ведь умная, – успокоила себя Оля, – Жака Лакана, вон, читаю: ведь не всякий же его читает, правда?» - спросила она у себя, – и ей стало смешно.

– Объявление за твоей спиной, на стенке, – невозмутимо объяснил Вадим, сверля её спокойной иронией тёмно-синих глаз. Она знала, что этого его спокойствия, явно мнимого, хватит, тем не менее, надолго.

Что-то такое она подумала о нём, только что? Ах, да. «Тёмно-синие», – это не его глаза, у него-то как раз они вполне банальные, серенькие, праведно-бесстыдные и в общем респектабельные – не подкопаешься, – просто любимые, а у любимых какие ещё могут быть глаза, кроме тёмно-синих? На ум лезла всякая попса. Опять стало судорожно смешно.

Странно: она всегда боялась громко смеяться в кругу близких людей. Ей казалось это чем-то неаккуратным, не совсем пристойным и даже вульгарным. Смех – способ утвердить своё Бытие вопреки Небытию. Защитная маска. Кошение под дурака в том случае, когда ум обходится слишком дорого. Подсознательный холодок страха под лопатками, похожий на предчувствие крыльев. Ей говорили, что она раздаёт свой смех всем подряд: это было правдой. Именно поэтому она боялась делать то, чего больше всего желала: смеяться с любимыми людьми. В какой-то книге она прочитала, что большое чувство подчас рождается из общего смеха, создающего волшебную иллюзию занавеси, кисеей отделяющую родственные души от тел мира сего. Такой смех казался ей священным, таинственным, безоружным – и она боялась испортить его красоту чем-то откровенно некрасивым, например гримасой своего лица. Её верхняя челюсть явственно выдавалась вперёд, создавая впечатление заячьего прикуса, за что в школе её нередко дразнили «кроликом», вселив в неё ублюдочное чувство собственной ущербности по сравнению с теми, кто не читал Лакана.

– Какое объявление? – тупо повторила она, стряхивая ворох неприятных детских ассоциаций.

– Я ж говорю: флэшки дешёвые, прямо со склада: неплохо было бы приобрести.

Так. Ощущение неумолимо надвигающегося поражения.

Объявление действительно висело где-то на другой планете, за её спиной, рука отекла от поручня, и поворачиваться к нему, разгребая спёртую тесноту вагона метро, не хотелось. Да и никакие флэшки ей были не нужны.

Даже Лакан.

Даже жизнь.

Ей был нужен он, Вадим.

– Тебе не надо? – спросил он, и Оля в который раз удивилась его бездушию. «Видит же, собака, что я мучусь от адской боли, видит и молчит». Когда-то в детстве она любила слушать интимные разговоры своей бабушки и разведённой мамы о «сволочах»: тогда этот образ казался ей самым привлекательным в мире.

– Знаешь, – начала она исподволь, – у Жака Лакана, французского психолога-структуралиста («зачем я объясняю, он же умный: он же сейчас, как самец, начнёт надуваться...»), есть такой образ: Воображаемое. Это то, как мы придумываем себя и свою жизнь. Оказывается, Воображаемое и составляет центр нашей самости.

– Да я не люблю всех этих, – неопределённо ухмыльнулся он, и ей опять по привычке стало стыдно, как бывало всегда, когда она умничала перед ним.

– А что ты вообще любишь, кроме своих шор?! – неожиданно выпалила она.

– Ну, знаешь... – он призадумался. – То, что тебе кажется шорами или догматизмом, вовсе не обязательно таким и является.

– Ну, конечно: а я – заблудшая овца в стаде, – иронически подытожила Оля.

– Я этого не говорил...

– Значит, я сама сказала.

– Оля, – в укоризненной мягкости его голоса ощущалась твердь судьи перед оглашением приговора, – давай не будем разводить эти... ну, к чему это всё, а?.. Что плохого-то?..

– А что хорошего? – голос полился, как вода из ведра. – Что хорошего? Знаешь, что меня в тебе больше всего раздражает? Твоя ортодоксальность. Я знаю, я вижу, я чувствую, что ты глубоко несчастлив, что ты никогда не сможешь быть счастлив, потому что ты не можешь вырваться, не можешь стать выше своих предрассудков. Ты живёшь приоритетом Идеи, вычитанной в Книге, и по этой идее оцениваешь и впускаешь в свою жизнь людей, отбирая их в первую очередь по всему внешнему, по всякой шелухе: религиозным убеждениям, политическим симпатиям, интеллектуальным вкусам... Так ты становишься всё дальше и дальше от Души, которая есть средоточие Бога, от всего глубинного, внутреннего, тайного, где и кроется Истина...

Странно, что словам её не приходилось продираться, сквозь гул и рокот метро: всё было слышно так отчётливо, как в тихой – с тикающей кукушкой – комнате.

– В чём же Истина?

Его вопрос прозвучал неожиданно по-библейски, и Олю опять залило мучительным ощущением собственной неправоты.

– Истина... Истина... – язык не слушался, но отступать было поздно. – Истина в том, что... Я люблю тебя!

Когда она это выпалила, сведя философские диалоги к банальной бабьей истерике, ей стало легче.

Стоп. Спокойно. Спокойно.

В зрачках у него промелькнула странная смесь нежности, польщённого самолюбия и страха – и тут же исчезла, как отражённый в окне огонек свечки, который проносят через комнаты.

Последний раз такое чувство у неё было тогда, когда в доме отключили электричество аккурат накануне сдачи весьма важного доклада – и она не успела его дописать, что называется, «по независящим от неё причинам».

– Олечка, – по мягкости интонаций было слышно, как он собирается с силами, – ты – очень хороший друг, ты добрая, честная, ответственная, ты – плечо, ты...

– ...всегда рядом? На меня «можно положиться», но «извини, ничего больше я тебе предложить не могу»,– весёлый, обречённый вызов, с которым она закончила за него фразу, звучал как соломинка, за которую хватается утопающей.

«Сейчас он скажет: «Нет». Скажет? Господи, сотвори чудо!»

– Ну, собственно, – да...

Плач не входил в её планы, но глаза начали предательски тяжелеть.

«Почему во всех книгах о слезах пишут «предательские»? – подумалось ей. – «Блаженны плачущие, ибо они утешатся», так почему люди стесняются плакать, будто их это унижает? Стесняются безответно любить, считая любовь слабостью? Стесняются – давать... Хотят только брать, впрочем, как и я сейчас...»

– Оленька, девочка моя, не плачь!.. – «Всё-таки он добрый» – мелькнуло у неё сквозь надвигающуюся лавину боли. –  Ты очень женственная, очень милая, родная, очень мудрая! У тебя всё будет хорошо.

– Хорошо не будет. Понимаешь, – она с удивлением обнаружила, что доверие к нему так велико, что ей хочется пожаловаться ему как другу на него же, как на любовника, – понимаешь, Вадим, моя трагедия заключалась в том, что в моей жизни никогда (ни разу, понимаешь?!) не было разделённой любви. Я попросту не знаю, что это такое. Люди, которых я любила, которым я пыталась отдать жизнь, почему-то её не брали. Чем больше я отдавала, тем меньше получала. От этого рождается детский, собачий страх пинка в живот, который тут же прикрывается истеричной, экзальтированной иронией – и вы тогда говорите о такой женщине «Стерва». Какие же вы, мужики, глупые! Истинные стервы не скандалят. Это такие тихие омуты, в которых черти водятся.

– Не злословь, – мягко остановил он её. – Может, ты и права, но не злословь.

– Прости.

– Возможно, – он призадумался. – Ты не тем отдавала? А, Оля?

– Разве мы должны выбирать, кому давать? Бесконечно мудрая, одухотворенная Богом ткань Жизни сама подводит нас к нашим избранникам, а уж потом мы начинаем думать, просеивать, набрасывая на её живой, тёплый поток умозрительную сетку категорий Воображаемого: Разума, Правил, Идеи, Организации, Гармонии, Духа, Бога, Семьи, Церкви...

–  Разве ты не веришь в Бога?

– Я верю в Иоанновского Бога, когда о Нём говорят, что Он есть Любовь – и ничего кроме.

– Всё сводить к личному?..

– А это не личное. Это наше, общее, вселенское. Это то, что богословы называют Святой Троицей, а атеисты  – «общечеловеческими ценностями». Но слово «любовь» – самое нужное, самое точное, не правда ли? Ведь это то, что мы чувствуем, когда начинаем любую формализацию, любое вкладывание нашего сердечного, пышущего жаром, ещё горячего чувства, в мёртвое, рассудочное русло воображаемой доктрины.

– Доктрина, структура – холодные вещи, согласен, но это необходимое средство, нужное для того, чтобы чувство наше не расползлось в анархию и не превратилось в инстинкт.

Оля с удивлением обнаружила, что разговор малодушно уползает в слишком безопасную, столь любимую ими, мировоззренческую плоскость.

– Наверно, ты прав: главное только, чтобы Средство это не вытесняло Цель, и само не становилось Самоцелью...

 

***

Вагон замедлял бег и, фыркая и сплёвывая, приближался к станции.

– Твоя остановка, Оля.

– Да...

Вагон уже остановился.

– Так купить тебе флэшку?

– Что? Ах, да. Купи, – машинально ответила она и, закинув шарфик, похожий на язычок пламени, бодро выскочила в вестибюль.

Вслед:

– Ну, пока!

– Пока!

Она бежала по метрополитену, чиркая каблуками по полу, и удивлялась своей измотанности: как будто самый желанный и самый обречённый в её жизни разговор состоялся только что не в её Воображении, а на самом деле...

«Чудные мы, люди».

 

В ночь на 12 апреля 2008 г.

 

Больница

Рассказ
(опубликован в литературно-художественном журнале
«Золотой век», № 5 (11), 2008)

Светлой памяти великого врача,
Анатолия Степановича Матвиенко, посвящается

Но Господь сказал мне: «Довольно для тебя благодати Моей,
ибо сила Моя совершается в немощи» [2 Кор.12:9]

Я могу принять Бога только через Сына
Николай Бердяев. «Самопознание».

 

Из окна была видна православная церковь в стиле мазепинского барокко: аккуратная, ладная, округлая со всех сторон, с развесёлыми пузатыми маковками. Церковь принадлежала к какому-то там очень «правильному» патриархату, но, даже если бы это была сама мечеть, она бы всё равно молилась на неё...

Она лежала в довольно комфортной, по здешним меркам, – одиночной палате, которую называли странным спортивным словом «бокс», как будто бы физическая, языческая мощь, исходящая от этого слова, могла спасти изнурённое страданиями, тощее христианское тело.

...Самое страшное для неё в этот момент – это было наблюдать за тем, как в капельнице, по проводам впившейся в её синюшную ручонку, постепенно убавляется жидкости. Когда-то кто-то сказал ей, что если вовремя не снять капельницу, в вену начнёт поступать воздух, – и можно умереть. Позвать сестру не было сил, да и всё равно она бы не услышала: поздно ведь, два часа ночи, одолеваемые вечной бдительностью дежурные давно спят. «Как песочные часы перед казнью», – тоскливо подумалось ей о перетекающих капельках капельницы, и в это время в дверях палаты лениво всплыла толстая, похожая на замызганную слониху, санитарка.

– Позовите сестру, – сказала она. – Надо снять капельницу.

После неопределённого отнекивания-поддакивания в ответ, санитарка удалилась, а она, ободрённая обязательностью спасения от песочных часов, всё с той же заторможенной тоскливостью предалась своим мыслям.

...Её привезли поздно, в полдвенадцатого ночи, когда стало очевидным, что от маточного кровотечения, открывшегося с особенно яростной силой, не помогают ни кровоостанавливающие таблетки, ни пресловутые домашние средства вроде прикладывания льда. Она была в таком состоянии, что её практически невозможно было осмотреть. Поэтому её тут же препроводили на капельницу. Адское количество крови, которое она стремительно теряла, скорее, напоминало кадр из какого-нибудь военного фильма, где показывает агонизирующего на поле боя солдата. Ей казалось, что если человек теряет столько крови, он непременно погибает, и тот факт, что она жила, внушал ей какое-то странное, весёлое любопытство к тайным пределам человеческого организма.

В тот момент она ещё не знала, что утром, когда она встанет после восьмичасового (вместо положенного трёхчасового) лежания на самой сильной капельнице, которую обычно ставят тяжёлым роженицам, – палату буквально зальет багряной рекой, и та самая санитарка, сменив привычное ворчливое выражение на выражение лица сострадательной попадьи, по-деревенски всплеснёт руками:

– Йой, деточка!..

Она не знала также, что муке этой суждено будет длиться ещё три года, потому что кровотечения будут продолжаться и продолжаться, и не будет ханаанского Мессии, подержавшись за хитон которого, можно было бы исцелиться навеки. Она не знала, что Мессия всё-таки появится, но совсем не такой, как в Библии, а свой: родной, земной, горячо желанный, недостижимый – любимый, тонкое лицо которого, преломленное сквозь призму её эманирующей светом души, обретёт мессианские черты.

Она не знала, что, в какой-то момент, измучившись, она самолично подпишет документ, что согласна на операцию. И что оперирующий её хирург, – как его называли, «хирург от Бога», или «Сам Степан Николаевич», – добряк, пьяница и гений, – будет хвастаться, что, дескать, в ночь накануне операции он впервые (!) не хлопнул ни рюмашки... Она ещё не знала, что в ночь перед операцией, вместо того, чтобы послушаться добрых советов докторов и набираться сил посредством сна, она будет отвязано, оторвано, как с плеча, писать стихи, – писать, пытаясь остановить, запечатлеть в памяти каждую грань стремительно меняющихся деталей заземлено-возвышенной Жизни, с почти физическим, слуховым, ощущением Голоса, идущего как бы изнутри.
Она тогда ещё не знала, что не сможет проснуться от наркоза, и что анестезиолог будет долго, внятно, внушительно, специально подобранным голосом ей вещать:

– Жанна, проснись! Жанна, проснись! Жанна, проснись, кому говорят!

А потом кто-то подскажет, что надо сыграть на её гипертрофированном чувстве ответственности, над которым, считая его рудиментом детского трудоголизма, охотно подтрунивали её одноклассники и коллеги. И ей насильно всунут в неразгибающиеся ладони огромную бутыль от капельницы, приговаривая при этом:

– Жанна, на, возьми: некому держать.

И это действительно сработает: её вечно откликающееся «Давай» на чужое просительное «Возьми»... Ведь это же Поручение: а поручения нельзя не выполнять. Руки очнутся раньше головы.

А потом она будет долго-долго лежать в реанимации – такая хилая, тощая, плоская на фоне дымящихся потом, усталых, весёлых, пышнотелых рожениц, – с почти детским тельцем, насквозь святящимся розовой льняной рубахой. Глядя на неё, румяные медсестрички снисходительно улыбались сквозь стеклянную кабинку, отделявшую их от коек с десятком женщин.

А потом придет Сам, Степан Николаевич, – милый Степан Николаевич, – уже пьяный, счастливый, такой родной, всей своей свойской шумливостью несущей Жизнь, с яркой тряпичной куклой в руках, – словно к маленькому ребёнку. Вручив ей «подарок», он публично (благо, ей было всё равно) сорвёт с нее одеяло и смачно похвастается:

– Смотрите, какой тонехонький шов? Ну, не красота?!

Да уж, его швы, называемые в простонародье, «царапинами Воскресенского», знали все. Воскресенский, делая свою работу, не «оперировал пациентку» – он Помогал Женщине, то есть – началу изначально мотыльковому и эстетическому, пёструю хрупкую красоту которого ни в коем случае нельзя нарушить. И ещё он думал о других крохотных мотыльках, которым суждено когда-нибудь выпорхнуть из тельца этой бабочки. В наивной мужской убеждённости своей в существовании в мире взаимности Счастья, он верил, что Жанне предстоит долгая, радостная, светлая жизнь, преисполненная обоюдоострым таинством разделённой любви. И из этой священной разделённости, по его смутному мнению, должен был родиться некий особенный, мессианский ребёнок, принять которого он был готов, как принял некогда собственного внука, сделав кесарево родной дочери.
Всё это будет завтра...

 

***

...В полузабытьи, она смутно слышала, как одна из рожениц просила есть. Макароны. Второй принесли ребёнка, – и он громко расплакался, привнеся в палату запах молока и цветов. Третья полночи болтала по телефону, обзванивая всех своих подружек, чтобы уведомить о своём подвиге. Последний, кому позвонила эта женщина, был муж, – и разговор с ним был самым коротким. Когда Жанну спросили, не принести ли ей пить или чего-нибудь ещё, она всех насмешила своим пожеланием. Вялым шёпотом она пролепетала:

– Николая Бердяева, книжку, она там осталась, на тумбочке в палате...

Николай Бердяев был её любимым философом. Он говорил о страданиях Бога ради человека и страданиях человека ради Бога. Мука Сына, который одновременно является Отцом. По сути, он говорил о Великой Взаимности Страдания двух родных существ. И это, наверно, единственная существующая в здешнем мире взаимность, учитывая, что взаимной любви, по мнению Жанны, в окончательном виде не существовало.

Она ещё не знала, что на рассвете, в один из тех неудачных больничных моментов, когда отвлёкшаяся на минуту отцовская заботливость, предает больного в руки добродушной халатности Чужого, её насильно и слишком рано поднимут санитарки. Поступала новая женщина, коек на всех не хватало – надо было переводить больных в отделение терапии, а лифт между терапией и реанимацией не работал. Пришлось ползти пешком. В то, что она доползёт, почти никто не верил: ждали, когда упадёт в обморок. Она оправдала ожидания: таки грохнулась, но аккурат на свою койку на новом месте. После этого она перестала не то, что вставать – даже ворочаться на постели. Прошло два дня, и когда на третий, во время утреннего обхода, в палату ворвался Степан Николаевич, – разразилась гроза.

Что было! Начался один из его знаменитых на всю болезную столицу «разборов полётов». Степан Николаевич кричал, угрожал, бурно жестикулировал, бегал по палате, и полы его халата развевались, как ризы пылающего гневом первосвященника на суде еретиков.

– Как это, она у вас до сих пор лежит?! Вы что?!!! Поднять срочно!

Досталось и Жанне. Степан Николаевич тигром подскочил к постели и, недолго думая, рывком поставил её, падающую, на ноги. В этот момент она почти ничего не видела из-за свинцовой тьмы, нависшей перед глазами, так что казалось, будто действительно предгрозьем заволокло небо. Она только слышала суровый и повелительный голос и ощущала на своих лопатках неожиданно мягкие для такого голоса и неловко подрагиваюшие руки знаменитого хирурга, скальпель которого никогда не промахивался, ни на сотую миллиметра, так что слава его докатилась аж до зазнайки-Америки. И вот этот странный талантливый человек с дрожащими руками и точным резцом сейчас натаскивал ей на розовый лён махровое барахло халата и, натащив, наконец, принялся волоком волочить её по больничному коридору, на глазах у выстроившихся вдоль своих дверей, жаждущих зрелищ женщин, приговаривая при этом:

– Давай, девочка, давай, я знаю, что ты сможешь, давай!

И она смогла. Сработала всё та же ответственность, иногда порождающая гордыню. С убогим вызовом учащегося ходить трёхлетнего ребёнка любительница Бердяева выпалила:

– Я сама!

– Вот это другое дело, – одобрительно ухмыльнулся Маэстро. – Вот это по-нашему. Узнаю свою девочку.

...Она не знала, что пройдёт ещё два года, и Великий Мастер, тревожное выражение глаз которого, по общим наблюдениям, столь напоминало её собственные, на месте погибнет в автокатастрофе, и будет это в раннее воскресное утро в робком начале мая, в день Воскресения Господня.

Она ничего не знала, её пощадили, ей не сказали, она читала Бердяева, и ходила на Пасху в Церковь, и ставила свечки Николаю Угоднику, дабы он послал ей хоть каплю женского счастья: разделённой любви, которая так и не пришла, семьи, которой до сих пор не было и, возможно, уже не будет, мужеского плеча, на которое можно было бы опереться, не боясь, что оно проломится, и ребёнка – чудесного крохотного мальчика с синими папиными глазами – сына Мессии и её, Жанны... Всё это должно было произойти уже завтра, но так и не произошло: у каждого Мессии – своя Миссия.

 

***

Ничего этого она не знала, да и не могла знать, потому что было ей тогда всего-ничего, а только девятнадцать широко распахнутых зелёными глазами на голубой мир лет. Она впервые попала в женскую больницу, впервые лежала на капельнице и впервые смотрела, как между песочными часами, перетекающими в её кровь, через окно просачивается рассвет. И небо из иссиня-чёрного становилось простуженно-серым, окрашивая маковки казацкого барокко в извечный цвет занимающегося «Завтра»...

2-3 апреля 2008 г.

 

Родина, или Бабочка в подорожнике

...Она была такая маленькая, беленькая, с лёгкими, тонкими и неожиданно крепкими крылышками в серых прожилках... То, что крылышки бабочки оказались твёрже, чем это можно было предположить, глядя на порхающую в изумрудной зелени снежинку, девочка поняла позже, на ощупь, когда им с дедушкой, наконец, удалось поймать вожделённое существо. На девочке был почти Бабочкин наряд: белый шёлковый костюмчик, кофточка и юбочка, в сиреневый горошек, с ленточками на рукавах-фонариках и вокруг талии. Не то, чтобы она была злым или кровожадным ребёнком, который любит мучить животных. Наоборот: она их всегда жалела, кормила и восхищалась ими, молитвенно сложив ручки. Но «поймать бабочку» – это было совсем другое: это, как купить куклу, искупаться в нагретой солнцем речке, словить каплю дождя на ладонь... На языке взрослых это, скорей всего, называлось бы, гётевским «остановить мгновение» – удержаться за хвост быстротечного, изменчивого, переливчатого бытия, то есть НЕ УБИТЬ, А СНОВА И СНОВА ПРОДЛИТЬ СУЩЕСТВОВАНИЕ... Чтобы пойманное чудо, трепыхающееся и великолепное, окончательно не вырвалось из пальчиков, его запеленали в первый попавшийся листок подорожника и начали укачивать, как грудного ребёнка. Когда бабушка, вернувшись с базара, обнаружила это безобразие, она расстроилась, отругала дедушку и девочку, и последней, может быть, в первый раз в жизни стало ПО-НАСТОЩЕМУ стыдно. И больно. И жалко бабочку. Пришла в голову самая простая, но до этого неведомая, мысль: ОНА ЖИВАЯ, ОНА ЗАДОХНЁТСЯ, Или уже задохнулась... Девочка всхлипнула.

– Как можно было поймать бабочку?! Выбрось её сейчас же!

Столько времени прошло с тех пор, как мотылька сунули в травяной мешок. Надежды не было никакой. Но делать нечего: пришлось разворачивать саван...

 

***

Дизель тащился по выжженной августовским небом долине с торопливостью черепахи, которую ведут на заклание в ресторанную кухню. По мере отдаления от гор стремительно – быстрее, чем ехал электропоезд – теплело: сначала Валя сняла куртку, потом – спортивную кофту на молнии, потом – жилетку. Оставшись, наконец, в одной футболке (благо, дальше раздеться было некуда), Валя взяла вполне приличный детективный роман и, удобно устроившись на грязном сиденье из бордовой кожи, принялась увлечённо читать. Действие, перевалив за кульминацию, как только что электричка – за горный хребет, неумолимо двигалось к развязке, пропустить которую было нельзя. К тому же интересная книга отвлекала от навязчивой боли в желудке, окружающих неудобств и тревожных мыслей. Валя не замечала слоя пыли толщиной в палец, не слышала воплей ехавшего с ними в одном вагоне убогого пьяного старика и старалась не думать о том, что всего лишь через каких-нибудь три часа увидит Родной Город... Увидит то, о чём мечталось уже много лет, то, что снилось по ночам, то, что составляло фундамент и смысл её дальнейшей жизни – Родину. Места детства, подмостки бесконечного ненавязчивого праздника, трава и листья, в которые можно зарыться лицом, спрятавшись в их аромате и шелесте от других и от себя самой...

В отличие от Вали, у Вадика не было книжки, и он невыразимо скучал. То сидел, погрузившись в собственные невесёлые думы, то угрюмо пялился на буйного старикашку. Тот, в очередной раз ввалившись из тамбура в вагон, не вывалился потом обратно, предварительно выматерив пассажиров, а плюхнулся прямо на сиденье перед ними, неторопливо снял вонючие кеды, внимательно и грустно осмотрел свою обувку и по-детски жалобно проскулил:

Йой, як серце болить!

Ей стало его почему-то жалко, и от жалости прошли страх и отвращение. Но думать об этом было некогда: дизель-электропоезд, пыхтя от усталости, прибыл на вокзал. Валя не ожидала, что всё произойдёт так скоро, а потому не сориентировалась и не заметила перрона, маячившего в другом окне. А когда увидела, задохнулась от неожиданно хлынувших слёз: вот он, Родной Город, вот он, деточка, вот он, голубушка, здравствуй, милый, как долго я тебя не видела, но я не забыла, сердце, честно, не веришь, так поверь, именно таким ты мне и снился, знакомо-незнакомым, узнаваемо-неузнаваемым, причастно-непричастным, старо-новым, чуже-родным и родно-чужим!

Всё, действительно, происходило, как в недавно приснившемся сне. Город брызнул ей в лицо красочным и пёстрым фонтаном многоцветных, перекрашенных заново старинных домишек, глянцевых буржуазных магазинчиков и разношерстных толп, спешащих туда и сюда с базарными корзинами и офисными кейсами. Ничего не осталось от прежнего степенного покоя: ни тихих уютных кофеен, где кофе подавали традиционно, с мёдом, ни чопорных пожилых поляков, прогуливающихся с тросточками во время дождя, ни серой гаммы в стиле сецессион, в которой, под цвет сырости и влаги, были выполнены дома, ни старого тополя на самом высоком княжеском валу, неподалеку от средневековых ворот, где стоял их дом. В дерево давно, ещё во времена её ранней юности, ударила молния, но дом по-прежнему стоял на старом месте. Правда, её балкон (уже не её – мысль эта вызвала странное недоумение) перекрасили в аляповатый сиреневый цвет, как и здание старой, польской ещё, академии, но в целом он ничем не изменился. Только ящики с цветочками на перилах поставили...

Пока Валя впивалась глазами в балкон, с подвального кабачка, расположенного прямо под ним, грянула громкая вечерняя музыка. Прокуренный низкий голос популярной певички пел: «Не возвращайся сюда никогда!». От точности попадания песни в цель её настроения Валя вздрогнула, беспомощно оглянулась вокруг и расплакалась. Вадик подошёл, обнял за плечи.

– Пойдём, зайдём во двор и в подъезд? – предложила Валя. Это было её старинной мечтой, тем паче, что в последнем сне она это успешно осуществила.

Они зашли во двор, и Валя поразилась, насколько всё запущено. Кругом валялись горы мусора, песка и их знаменитой, сочной, а нынче никем не собираемой, а потому гниющей алычи. Старое поколение дома, в основном, повымирало, а новые жители не слишком заботились о порядке и, видно, зарабатывали достаточно, чтобы не собирать дворовую сливу. Это свидетельство всеобщего людского безразличия в который заставило Валю вздрогнуть от ярости. Она подняла глаза на свои бывшие окна. Дежавю... Именно это она делала в своём недавнем сне: тогда ей привиделось, что в окне, как всегда в детстве появилась её прабабушка, которой не стало десять лет назад, и приветливо помахала рукой, приглашая войти. Помнится, во сне она ещё подумала: «Странно, ведь её уже нет в живых», – и тут же рассмеялась нелепости этой мысли: ведь душа человека – бессмертна. И батюшка в здешней церкви, где её крестили, так всегда говорил...

Наяву, вместо белого ангела в красном фартуке, в окне их кухни выпукло светился большой красный абажур. Рамы были новые, пластиковые, резко контрастирующие с нищим фоном двора и дома: видно было, что люди – небедные, сделали себе европейский ремонт. С тем же дробным звуком, что и двести лет назад, в рукомойник текла вода... «Неужели, мойку не  поменяли?» – со жгучим любопытством подумалось Вале, ведь этот звук она не перепутала бы с ни одним другим в мире!

На кухне бодро жарили яйца, и жгучий густой запах подгоревшего сала с чесноком обволакивал весь двор и даже просачивался на улицу.

– Слышишь? Яичница! – как-то успокоительно сказал Вадик.

Валя почему-то обрадовалась: весь дом был какой-то бесхозный, опустевший, с облупленными от сырости залысинами по краям и слепыми и пустыми бельмами сиротских стёкол, а в их окне – ЖИЗНЬ!

Они решили подняться в подъезд. Валя обогнала Вадика и, стараясь унять зашедшееся было сердце, потопала на свой «второй этаж, квартира четыре». Но не тут то было! Едва она переступила порог дома, – откуда-то сверху истерично залилась собака. Валя остановилась, колеблясь. С детства она смертельно боялась собак. Судя по визгливым интонациям, собачка была маленькая, но злобная: такая запросто может цапнуть за ногу. Валя критически осмотрела свои голые лодыжки, торчавшие из-под коротенького чёрного платьица. Исход дела окончательно решил наслоившийся на арию соплячки низко рычащий бас. Такое обычно издаёт пёс борцовской породы перед фатальным прыжком. Валя попятилась назад и пулей выскочила из подъезда.

Но уходить, не соло нахлебавшись, было как-то недостойно, что ли. Побродив для вида по двору, Валя сунулась в подъезд снова. На этот раз бодрая сторожиха чужого имущества не заставила себя долго ждать. Радостно задохнувшись праведным гневом, грязно-жёлтая моська с впалыми боками выскочила на улицу вслед за Валей и гнала её, ошалелую, как девчонка, через весь двор до самой улицы.

Всё это время Вадик крепко держал её за руку и неловко пытался заслонить собой от волкодава. «Да уж, храбрецы мы, – тоскливо подумалось Вале, – когда ещё приедем на Родину, а тут мелкой нечисти испугались!» А вслух сказала, пытаясь придать голосу шутливые интонации:

– Вадик, представляешь, меня выгнали из собственного дома!

– Может, это твоя душа в неё вселилась? – в тон ей отозвался Вадим.

– Да уж, Сансара чертова...

Потом они долго блуждали по узким улочкам и переулкам Валиного Города. Быть там больше двух дней не представлялось никакой возможности: после того, как продали квартиру в родном доме, а все родственники состарились или умерли, остановиться можно было только в гостинице, а это изрядно било по Валиному карману. На сей раз, проводя нечто вроде медового месяца, они с Вадиком нашли приют в роскошном, некогда совдеповском, а ныне отремонтированным на европейский лад буржуазном отеле в центре города, который когда-то назывался «Украина», а теперь носил странное и многообещающе название «Надежда». Интересно, на что? На то, что справедливость восторжествует? На то, что «победит дружба»?

– Скорее всего, это имя жены хозяина, – ответила Валя Вадику.

Они шли по сырой тенистой улице с вековыми деревьями, своды которых срастались прямо над головой. На эту улицу никогда не попадал солнечный свет, и окружающие дома вконец отсырели, покрывшись сизовато-зеленой паволокой, как барочные памятники в здешнем костёле. Из продолговатых сталинских окон на первом этаже доносился нарочито мажорный голос диктора, который, упиваясь собственной дешёвой боевой правотой, вещал вечерние новости: Большая и Сильная страна начала бомбить Маленькую и Слабую. Называлось это «миротворческая акция», или «действия по принуждению». Судя по тону, диктор представлял Большую страну: в нём читалось простодушное возмущение ребёнка, которому запрещают ловить насекомых и прикалывать их к страничкам своего коллекционного альбома.

– Вадик, – неожиданно начала Валя с той долей заунывной осторожности, с которой начинают сентиментальничать, – однажды, давным-давно, когда я была совсем маленькая, я поймала мотылька возле этого своего дома на валах...

– Валы, это что? – безразлично поинтересовался Владик.

– Оборонные насыпи старой крепости. Ну, в смысле, их остатки, – объяснила Валя. И повторила:

– Я поймала мотылька и сунула его в травяной мешок. Знаешь, мне до сих пор его жалко!

– У пчёлки жалко! – Владик снисходительно потрепал ее по плечу. – Тут вон людей убивают, тут, можно сказать, вся страна в мешке, а тебе какую-то мурашку жалко!

– Жалко, – упрямо и твёрдо отозвалась Валя.

В конце улици находилось заветное здание ГИПРОГРАДа – Государственного Института Планирования Городов – места, где работали её прабабушка и прадед, главный инженер-строитель города, некогда застроивший большую его часть. Валя полюбовалась аккуратной, не ура-патриотической, советской постройкой и уселась с Вадиком на скамейку. На душе, несмотря ни на что, разливался блаженный покой.

– Знаешь, – осторожно начал Вадик, со смущённой и, как будто, виноватой улыбкой покосившись на Валю. – Я думал, что дом, где ты жила, – гораздо красивее. А теперь я убедился, что есть и получше.

Это было лишнее.

Это было неожиданное.

Это было ожидаемое.

Валя загоралась стремительно и буйно, всей жилой, подчас на случайное слово, с лавинной реакцией даже на мелочи.

Сначала она долго молчала, как будто набирая воздуха после удара под дых, а потом начала, едва сдерживая гнев:

Как ты можешь? Что ты можешь знать? – возмущалась она. – Мой прадед своими руками построил этот город, вытащил его из военных руин, спас его, но спас разумно, – не то, что нынешние ремесленники, – чтобы не разрушить предшествующее, приноравливаясь к здешнему архитектурному ландшафту, лелея старину! Ты любишь высокие безликие казенные дома? А зачем они, спрашивается, здесь, среди покатых и низких крыш позапрошлого века?! Да знаешь ли ты, как это сложно: строить не на голом поле, не ограничивая полёта своей фантазии, а втискивать новое в узкие простенки древности, приспосабливаясь к ней, внюхиваясь в её запах? Тебе известно, что мой прадед – отпрыск дворянской семьи, – сознательно отказывался вступать в партию и потому до шестидесяти лет промаялся с семьёй в жалкой коммуналке?! Это не помешало ему стать директором ГИПРОГРАДа, потому что талант не зароешь в землю! А потом он и его сотрудники, наконец-то, построили себе этот дом, поместив его на средневековых валах польского магната, основавшего город, между старинными домишками парковой улицы!

Во время этой продолжительной тирады Вадик по обыкновению молчал, насупив брови о чём-то своём, а Валя мысленно говорила: как ты можешь, что ты можешь знать, это же МОЙ РОДНОЙ ГОРОД, здесь – вся я, здесь нет ни плохого, ни хорошего, ни лучшего, ни худшего, здесь просто – ЕСТЬ, и я ухожу в это ЕСТЬ всеми своими фибрами, я не гуляю, не осматриваю достопримечательности, не восхищаюсь, я погружаюсь в сами основы, в потаённые пружины, в глухие корни, архетипы, истоки, породившие те «сливки», которые ты сейчас спиваешь, я ныряю на такую глубину Рода, после которой – уже нет ничего, только – Хаос, Бог, Сотворение Мира, Сотворение Человека, Сотворение Жизни...

Закончив свою прочувствованную речь, Валя перевела дух и с детской обидой подытожила:

– А у тебя – дурной вкус!

После этого разговора прогулка по городу уже не казалась ей такой увлекательной, как прежде. Вернувшись в свою «Надежду» с мягкими ковровыми покрытиями и зеркальными лифтами с переливающимися серебряными потолками, с которых доносилась лёгкая приятная музыка, они выбросили четверть (гулять, так гулять!) преподавательской зарплаты на лёгкий диетический ужин с участием целой отварной форели и душистого зелёного чая весеннего сбора с молодых китайских плантаций. Но даже изысканная и (надо отдать должное хозяевам отеля) небезвкусная роскошь не отвлекала от грустных мыслей. Разминая очередной кусочек нежного мяса на фарфоровой тарелке, Валя вдруг неожиданно поняла: ЕЙ НЕЗАЧЕМ ЖИТЬ. Как говорил, один великий писатель, «чувство абсурда» может захватить вас на повороте любой улице. В самом деле, что она сделала в своей жизни, ради чего можно было бы, не мучаясь угрызениями совести, продолжать её? Она не построила ни одного дома, не родила и не воспитала ребёнка, не спасла жизнь ни одному человеку. Её полубездарные (ни то, ни сё, как будто списанные с миллионов первотекстов, уж лучше б – полная безделица) стихи и рассказы, в столь больших количествах лабающиеся и печатаемые в журналах и Интернет-изданиях, никто не читает, или читает минимальное количество людей! Даже Родину свою, евхаристическое таинство детства, кровоточащее сердце своей семьи, эту чашу Грааля, это вино всех вин – и ту не удалось сохранить! Единственное, что она умеет, – это читать умные книжки и пересказывать их своим студентам, осознавая при этом, что именно они, тупые, дерзкие и желторотые, знают этот самый смысл жизни, потому что просто живут и не задумываются над ним.

На следующий день они пошли в церковь, где крестили Валю. Церковь была крохотная, голубая, с двумя серебристыми куполами и золотой наружной иконой Божьей Матери между ними, светящейся от лучей солнца, как новая монета. В храме Валя, одетая в открытую синюю футболку и джинсовую юбку, с многоярусной связкой голубых бус на шее, с голубым лаком на ногтях и такого же цвета браслетом на запястье, дополненным громадными, «рокерскими» по здешним меркам, часами, несколько растерялась. Ещё бы: не взяла с собой пресловутой патриархальной косынки (а волосы-то выкрашены в рыжий цвет), и забыла, где ставить за здравие, а где за упокой. Вся скомкавшись, чтоб её «вульгарность» меньше бросалась в глаза, Валя подошла к непременной сельской бабушке в белоснежном, вышитом сочной алой вязью, платке и в светлом, явно накрахмаленном платье, и, приложив руку к груди и слегка поклонившись, с искренним почтением спросила:

– А де у вас ставлять за здоров’я, а де за упокій душі?

Старушка оказалась неожиданно активной. Она схватила Валю своими сухими, но на редкость цепкими и сильными, ручонками, и притянув к себе, торопливо зашептала:

– Нічого не чую дєточка, глуха вже зовсім бабця, що тобі треба?

Было видно, что, несмотря на её богемный вид, Валя ей очень понравилась. Притянув к себе слегка испуганную, растроганную и начавшую было вырываться Валю, бабка услышала, наконец, вопрос, и затараторила:

– За здравіє – наліво, он, де Матір Божа, заступниця наша, з немовлям, а за упокій душі – направо, а ще, – де розп’яття, бачиш, – прямо, он, біля вівтаря! Да! А я глуха стала, не чую нічого вже, тому перепитую, – зачем-то повторила бабка, как бы извиняясь.

Из церкви Валя вышла, храня на запястьях тепло бабкиных ладоней, как после причастия. На душе было – ни хорошо, ни плохо, ни благостно, ни печально, а как-то лениво, так что не хотелось ни о чём думать. Старясь не расплескать переполненную чашу умиротворения, Валя решила напоследок перед поездом ещё раз попробовать пробраться в свой подъезд. А вдруг удастся?

– Я пойду первый, – уверенно сказал Вадик, оттирая Валю плечом. «Чувствует вину за происшедшее? Или всё-таки беспокоится?» – у Вали потеплело на душе. Она послушно засеменила вслед за ним, стараясь, в силу неизменно возникавшего у неё по отношению к нему материнского инстинкта, держаться ближе, чтоб при необходимости защитить.

В форме такой жалкой процессии они вошли в подъезд. Там было тихо. Первый пролёт, второй, третий – и они оказались у самой квартиры. Удивительно, но никаких собак не было слышно, даже изнутри, как будто всё вчерашнее просто привиделось. Или послышалось. Как и следовало ожидать, вместо старой деревянной в квартире была установлена новая навороченная дверь. Она громоздко распласталась по узкому простенку, всем своим видом изображая неприступность и свирепость. Глядя на неё, Валя, как это ни странно, не почувствовала никакой обиды за прошлое. В душе странно крепло недавнее чувство уверенного покоя.

Выходить из подъезда во двор, вопреки ожиданиям, – тоже не было тягостно. Слёз не последовало. Впрочем, особой радости тоже. И в самом деле: разве человек переживает какие-то глобальные чувства, ежедневно выходя из дома? У Вали сложилось впечатление, что именно так происходит и с ней. Она снова почувствовала себя маленькой девочкой, которая просто вышла погулять в безопасный и знакомый до кровинок двор. И всё тут. А Вадик – это её давний товарищ по дворовым играм, или даже брат, или мама, или папа, или дедушка, всё равно... Главное – он такой же вечный, узнаваемый, кровный, как этот двор, дом и алыча под крыльцом...

Теперь она знала, ЧТО надо делать. Жизнь опять обрела смысл.

Подняв над головой сжатый кулак, Валя с фамильярной нежностью подмигнула дому на прощание. Держись, браток! Мы их ещё сделаем! На вокзал они шли по шумной обжитой улице, по которой, грохоча брусчаткой, неуклюже перекатывались грузовики и легковушки. Мимо них снова спешили рабочие люди. Валя с благодарностью смотрела на деловитых мамаш, выкатывающихся из окружающих подъездов с колясками: ведь они ПРОДОЛЖАЛИ ЖИЗНЬ В ЕЁ ГОРОДЕ. Она интуитивно, как всегда в моменты глубоких душевных потрясений, взяла Вадика за руку. Выпуклости её ладони привычно и ладно вошли в его вогнутости. «Наверное, это и есть любовь, – подумала она, – не страсть, не сласть, «не поединок тел», не иллюзорное «родство душ», а эта крепкая подогнанность друг к другу двух разных ладоней». А вслух сказала:

– Знаешь, Вадик, у меня появилась Цель. Я заработаю много денег и выкуплю эту квартиру у чертовых буржуев! Каково?

И, поскольку Вадик вполне уместно промолчал, она, немного подумав, добавила:

– Главное, чтобы потом, когда я это сделаю, не сесть и не завыть в этой квартире от чувства бессмысленности дальнейшей жизни.

Я не сказала самого главного. Я рождена, чтобы написать обо всём этом. Не важно, плохо иди хорошо. Написать о чём-то – значит, продлить его существование. Иди подарить бессмертие. Это как удастся. Никто не сделает этого, кроме меня. Никто, кроме меня.

Поезд отъехал на пять минут раньше обычного. Они едва успели купить минералки на оставшуюся после зубастой гостиницы мелочь. Ничего, дело наживное: где прибавится, там убавится, где убавится, там полегчает.

Всё вернётся на круги своя. Даже сами круги.

 

***

– Как можно было поймать бабочку?! Выбрось её сейчас же!

Столько времени прошло с тех пор, как мотылька сунули в травяной мешок. Надежды не было никакой. Но делать нечего: пришлось разворачивать саван...

Девочка ослабила хватку подорожника и слегка им встряхнула. Оттуда выпала бабочка. Сначала она прильнула к самой земле, потом слегка приподнялась, трепыхнулась, сделала пару пробных кругов над примятой травой и, расправив крылья, взмыла высоко в небо...

Ивано-Франковск – Киев, 12-14 августа 2008 г.

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

35 дата публикации: 04.09.2008