Лидия Григорьева-Ципина

 

Воспоминания

В 50-тые годы, когда мамой были написаны эти воспоминания, она пыталась опубликовать их в каком-нибудь литературном журнале. Или хотя бы отдать Литературному институту в архив. Но они никому не были нужны. Я помочь ей тоже ничем не мог. Мы жили почти в нищете. Мама работала санитаркой в поликлинике, а я мальчиком на побегушках у очень известных в то время фотографов Паоло и Наппельбауме. Еле закончил школу рабочей молодёжи. Высшего образования так и не получил. Пробивался, как мог. К сожалению, мама не сумела ни опубликовать свои воспоминания, ни сдать их в архив. Если вас заинтересуют подробности нашей жизни, читайте мою «Повесть о Времени» и «Леонардо».
Илья Ципин

 

 
Часть первая

Семилетним, ещё ничего не пережившим и довольно туповатым ребёнком, я услышала строки: «Невыразимо грустно! Невыразимо больно! В поезде удаляться, мило потеряв. Росно зачем в деревьях? В небе зачем фиольно?» Эти строки были напечатаны в какой-то захудалой газетёнке и принадлежащие тогда ещё мало известному, а теперь выброшенному из литературы Игорю Северянину. Знал ли этот вульгарно-мещанский, но очень музыкальный и талантливый поэт, что он найдёт отклик в существе, к которому не обращался, и разбудит в нём лучшее что есть в человеке.

Вся тоска, когда-то живших и дремавших во мне людей, проснувшись, заговорит. Радость детства не ушла, но зов чужой, мне ещё незнакомой боли, тревожил смутные воспоминания…

К тринадцати лет я уже не могла молчать. Переписав в тетрадку все свои печали, разочарования, радость и любовь, я понесла их на высший суд в Политехнический музей. Там на эстраде, закинув назад руки и гордо подняв голову, стройный, чёрный на фоне белого экрана, подвывал свои поэзы Северянин, презрительно резко обрывая конец. Последнее слово недоговорённым замирало, как лопнувшая струна. Не то пощёчина, не то вскрик. Слушатели отрезвлялись от гипноза томления. Поклонницы истерически кричали. Зал гремел. В перерыве я сунула в руки уходящему с эстрады поэту тетрадку и испуганно скрылась в толпе. От стыда и страха сердце сжалось в комок. Сейчас он выйдет. Что-то скажет. Но вышел не он, а его антрепренер Долидзе и громко сказал: «Поэтессу Лидию-Майю Игорь Северянин просит пройти к нему». Всё закружилось. Я онемела. Кто-то толкает меня в спину. Все лица обернулись назад, ищут эту Лидию-Майю. А она, съёжившись, незаметная среди расступающихся тел, чувствуя на себе разочарованные взгляды, спотыкаясь на ступенях, пробиралась за кулисы. Я видела её со стороны, мне было стыдно за неё. Я чувствовала себя выше этой шумящий толпы и ругала себя: трусиха, дура.

Кусочек северянинской славы достался мне. Бросившего мне этот кусочек я не видела. Я смотрела на блестящие лаком ботинки. Старалась слышать и ничего не слышала. «Не хочу ли я выступить сейчас на эстраде?» - «Нет! Нет!» Завтра мне надо придти к нему в 5 часов вечера, на Никитскую. Я взяла из его рук обрывок от афиши с адресом и, быстро присев на правую коленку, от чего ещё не успев отвыкнуть, ликуя умчалась.

В трамвае, на улице все с уважением оглядывались на меня. Ведь у меня в кармане лежал адрес, написанной рукой короля поэтов, за один автограф которого дрались взрослые девицы. Будущая моя слава казалась мне несомненной и урок и учить уже не было смысла.

На следующий день я сидела напротив Игоря Васильевича (так прозаически называла его горничная, вешавшая моё пальто в передней) за письменном столом. На столе лежало множество его книг, почему то открытых. Игорь Васильевич с нескрываемым удивлением разглядывал мои руки с бородавкой на пальце, синее детское платье и даже будто случайно, опустив под стол глаза, оглядел мои ноги. В комнате никого не было. Мы долго молчали. Наконец, глядя куда то в даль через меня он спросил:

- Давно пишите? Сколько Вам лет? Почему пришли ко мне, а не к Брюсову или к Маяковскому? Впрочем, Маяковского Вам ещё не понять. А Маяковский талант. Большой талант. Вот у кого будущее! Остальные - ерунда. Блока любите? Не надо! Ахматову тоже. Не понимаю, за что её любят. Ни в коем случае не подражайте ей. Свои стихи нравятся? Нет. Тогда из Вас ничего не получится. Поэт должен любить свои стихи. Во всё должен верить.

- А Вам можно верить? - выдавила я из себя как можно кокетливей. Глаза кондора прищурились и на миг испытующе остановились на мне. Помолчав, Он медленно открыл лежащую перед ним книгу:

- Вот, так я отношусь к женщинам. Вы читали это? В протянутой книжке я прочитала: «Как кукольны формы у синей фигурки, наглея восторгом, сказал я вдогонку. Она обернулась. Она посмотрела. Она усмехнулась, раздетая взором.»

Я посмотрела в его землистое лицо с припудренными шрамами на лице от угрей. В прикрытые тяжёлыми веками скучающие глаза, и почему-то сразу мелела. Крикнуть бы ему: «Чудак! Ты же видел только пустых, глупых женщин, ты не видел не знал таких, как я!» И я сказала снисходительно пожав плечами:

- Ну, это у Вас оттого, что Вы плохо знаете женщин. Мало их видели.

- Может быть, - рассмеялся он и встал. - Я скоро уезжаю за границу. Когда вернусь, встретимся. Верьте в себя и пишите. К Брюсову сходите непременно.

 

Часть вторая

В двадцатых годах Политехнический музей превратился в трибуну. С которой до молодёжи доходило всё самое новое. Новые научные открытия, новые стихи. С эстрады громыхал Маяковский. Встряхивая вихрастым чёрным чубом, в развивающемся красном платке вместо галстука, он бросал в зал резкие стихи. Казалось, он вот-вот сорвётся со сцены и, размахивая кулаками, начнёт вдалбливать непонимающим тупицам в их мещанские мозги огромное своё, что никак до них не доходит.

До меня он тоже доходил плохо. Его громкий голос вырывался из него, как бомба и взрывной волной катился по залу. Смысл уловить было трудно. Шум стоял невообразимый. Ему задавали каверзные вопросы и он отвечал на них мгновенно. Казалось, он не обдумывал ответы, они кипели у него в голове. Переполняли его, как электрические искры, вылетая при первом прикосновении. Это было очень интересно и утомительно. Я не успевала за ним. Он был мне ещё не по силам. Хотелось убежать и спрятаться, как от грома в грозу, в лирику старых поэтов. Прекрасной лирики Маяковского я тогда не знала. Да и кто её знал? Он стыдился лирики. Стыдился обнажить себя перед толпой. Был он очень раним, очень чист, очень молод. Молодёжь восхищалась его новаторством, его смелостью, остроумием. Это неправда, что его не признавали. Его признавали все. Но мало кто любил. Да и как любить человека, который из-за каменной стены бросит в вас булыжником? Толпа не прощает целомудрия. Поэт должен стоять перед ней голым, плакать и каяться. Тогда она простит ему все грехи и будет рыдать вместе с ним. Первые годы революции - стих Маяковского, грохот, гром, прокатившийся в будущее.
Всё топталось, ломалось, уничтожалось, всё старое вырывалось с корнем. Новое лезло, как весенняя трава. Всё созданное веками летело к чёрту. (Долой колебанья, сомненья - откинув ветошь и гниль). Молодёжь упивалась. Молодёжь жила будущим. По улицам ходили толпами. Знакомились, с кем хотели. Пели. Декламировали стихи. По ночам провожали друг друга по разбитым трамвайным путям. Влюблялись до самоубийств, отвергая возможность любви. Девчонки хвастались набором любовников, существующих пока только в мечтах... Чистота считалось отсталостью, мещанством. Проституция признавалась свободой личности и в тоже время путан вместе со священниками относили к деклассированным элементам. Душу отвергали как религиозный предрассудок. В чести оставались мозг и тело. Тело закалялось борьбой с материальными лишениями. Мозг жил лихорадочно. В магазинах ржавая селёдка по карточкам, а в клубах споры о Циолковском, Воронове, Эйнштейне, об атомах и ионах. Ни одного пьяного от водки на улицах (водка запрещена). Но все пьяны молодостью, возбуждены разрухой, ожиданием будущего. Духовное богатство помогало выдержать материальную нищету, но никогда не перерастало в обжорство. Красота перерождалась в уродство. В литературе появились «ничевоки», в живописи конструктивисты. Становилось тревожно и страшно за будущее. Уже накричавшись, напрыгавшись, устали. Нарастало желание отдыха.

В Политехническом по-прежнему всё буйствовало и кипело. Менялись докладчики, менялись поэты. В ноябре 20-го года в Политехническом, откуда-то из кричащей суеты, вышел на сцену миловидный белобрысый парень. Парень был похож на дореволюционного галантерейного приказчика. Его всегда сопровождали двое. Один высокий блондин с умным лицом. Другой чёрный высокий красавец. Блондин сдержано читал вычурные стихи, всячески стараясь доказать слушателям своё разочарование и призрение к людям вообще и к себе в частности. И хотя он спокойным голосом сообщал слушателям, что «сам себе напоминаю бумажку я, брошенную в клозет» и что ему надо только любви немножко и десятка два папирос, - все знали, как глубоко он себя уважает и кроме дешёвой любви и папирос он о чём-то скучает.

Чёрный красавец скромничал меньше. Он прямо говорил, что грубые образы и сравнения пишутся для того, чтобы контрастней оттенить красоту других нежных слов. Оба, блондин и чёрный говорили умно образованно и, несмотря на их нарочитую грубость, чувствовалась в них порода интеллигенции старой закваски.

Парень же, похожий на приказчика, был из настоящего крестьянского пролетариата. Товарищи выдвигали его как рекламу, как защитный флаг имаженизма. И когда он улыбался, с волнистой светлой головой проникновенно восклицал: «Мне сегодня хочется очень из окошка луну обоссать!» - никого это не коробило. Так и представлялась: лунная ночь, тишина, запах весенних полей, туман над речкой и деревенский мальчишка у открытого окна. Так переполненный радостью жизни, что хочется ему выкинуть что-нибудь необыкновенное, не то полететь в неизвестно какие-то дали, не то обоссать такую далёкую и близкую луну. Говорил, что пишет «Исповедь хулигана». Встретили его сразу восхищённо. О нём давно стосковались. Когда он доверчиво объяснял, как трудно быть поэтом. Для этого нужно много работать, много читать: «Вот я много, много читаю. Даже всего Потебню и Веселовского перечитал», - все сочувственно смеялись: какой искренней и наивный.

Красив он не был. Светленький, сладенький. О таких девки в деревнях поют: «Он такой хорошенький, он такой пригоженький».

Позднее я встречала его в кафе поэтов на Тверской. Мои старшие сёстры увлекались поэтами, ходили в кафе и затащили меня туда с собой. Одна сестра познакомилась с блондином Шершевичем, другой понравился «ничевок» Зименков. Чёрный Мариенгоф был уже кем-то занят и мне они посоветовали обратить внимания на Есенина. Его задушевность мне нравилась. Но в ту пору казалось его стихи ненужными и давно слышанные у старых поэтов. Не было в них дерзости и большого новаторства, чего молодёжь тех дней искала. Его стихи нежно трогательные, как детство, такое близкое пережитое. От них хотелось плакать. А разве к слезам нас звала жизнь? Несколько раз переглянувшись, мы больше с ним не встречались. Видела его несколько раз на улицах Москвы, подвыпившего в опереточном костюме денди. Окружённого толпой приятелей и девиц. Он нарочито громко выкрикивал свои стихи и изящно приветствуя, поднимал цилиндр. И было в нём что-то от актёра и от заблудившегося в большом городе деревенского паренька.

Через несколько лет, читая стихи этого величайшего лирика, я никогда не жалела, что не познакомилась с ним ближе. Самое прекрасное , что было в нём, он оставил в своих стихах и этого достаточно.

Есть в некоторых гениальных людях то неуловимое, непонятное разумом и не подвластное им самим, к чему нельзя прикасаться обычной грубой жизни. Но разве понимает бабочка, покрытая нежной пыльцой, что она не гусеница и нельзя ей ползать, как её неокрылённые братья. Зачем же летит она под дождём, летит к огню и погибает?

Знал ли Есенин, что был создан для голубого простора и солнечного света полей, а не для огней ресторанов? Он летел на чужой ему обманный свет и, как бабочка, потрепетав, сгорел.

 

Часть третья

О Брюсове я знала, как о любителе любовных похождений и очень умном человеке. Приходился он мне каким-то дядей, но я не была с ним знакома. Он иногда выступал в кафе поэтов. Был ли Брюсов поэтом? Пожалуй, больше философом и учёным. Но мастером стихосложения он был непревзойдённым. Читая стихи, помогал себе руками. Рубил стихи на стопы и отсчитывал их. На поэта походил мало. Мне долго не хотелось к нему обращаться. Но как-то вспомнив северянинские советы, я решилась подойти к нему на вечере в Политехническом, где пять лет назад пережила взлёт вспыхнувшей и так быстро угасшей славы.

Выслушав меня, Брюсов обернулся к стоящей позади него женщине, похожей на египтянку: «Познакомьтесь, это Адалис. Поговорите с ней.» Прозрачные глаза египтянки смотрели на меня грустно и отрешённо. Так смотрит кошка. Не знаешь, царапнет или приласкается. Я с детства любила кошек, а эта ещё напоминала тигра. Я влюбилась в неё сразу. Я слышала, что она приехала из Одессы, решив покорить самого крупного поэта Москвы. И покорила. Для меня она была овеяна дымкой загадочности. Я бы не решилась так смело действовать.

Адалис предложила мне придти в лит.техникум, созданный Брюсовым, завтра к 7-ми часам.

В те дни в домах отопление ещё не работало. Кое где ещё горели дрова в печурках. Войдя в квартиру, где жила Адалис, я застала всю компанию её учеников, греющихся у кирпичной печки. Адалис, как жрица, протягивала над огнём руки, вещая о таинстве стихосложения. Ученики сидели в пальто и, пригревшись, молчали. Я села рядом, искоса озираясь. Мужчин было больше, чем женщин. Меня удивило разница возрастов. Рядом с лысеющим дядей сидел мальчик с тонким одухотворённым лицом в старой гимназической шинели и, видимо, сестра его с очами кроткой итальянской мадонны. Странного вида молодой человек в пенсне, с подкрашенными губами в полувоенной поддёвке, уставился на меня близоруко и грустно-томно. А из темноты за печкой смеялись другие, дерзкие, язвительно- зеленоватые глаза. Хозяин этих глаз оказался худым, длинноногим и цинично умным парнем. От всех этих глаз мне было страшновато. Едва я успела осмотреться, вошел Брюсов. О Брюсове я знала и раньше. Я знала о всех его похождениях и гордых, и унизительных. Он был моим дальним родственником. Он же меня не знал, хотя и дружил с моей мамой, до революции довольно известной в поэтических и революционных кругах женщиной.

Это было забавно и интригующе – сидеть, как в маске. Брюсов погрел руки, о чём-то поговорил и ушёл в комнату Адалис спрятать за окно копчёную колбасу. На меня внимания не обратил. Его же разглядывать пустое занятие. Разглядывай, не разглядывай, кроме жёстких усов и костюма ничего не увидишь. Говорили, он похож на моржа. Скорее, на помесь моржа с броненосцем. За толстым панцирем некрасивой, но очень импозантной и корректной внешностью трудно разглядеть душу. А душа была и немаленькая. Мне вспомнились стихи: «И волнам пролитому яркому слову, вверяю ночную, бездонную душу, а ночь подняла свою чёрную голову, созвездьями смотрит на  море и сушу.» Как уживается такое величие и копчёная колбаса… Я ещё так мало знала жизнь.

Мы все ученики быстро сдружились. Но все звали друг друга на «Вы» и по имени-отчеству. Очевидно, это происходило из-за разности возрастов, а, может быть, как протест против принятого тогда у большинства молодёжи запанибратства, где все были на «ты». Девушек называли девками и была большая распущенность. Может быть, строгая корректность и сдержанность Брюсова передавалась и нам. Не смотря на то, что в то время в моде был откровенный цинизм и со сцены и в печати все вещи назывались своими именами и не что не завуалировалось, мы, говоря на самые рискованные темы, не переходили границ приличия. Отношения между студийцами были удивительно выдержанными. Ни резких споров, ни пошлости, ни сплетен. Нигде больше не встречала я такой атмосферы и уважения, терпимости и интереса к чужой личности. Наша преподавательница - Адалис поражала меня серьёзной взрослостью. Совсем молодая, она никогда не хохотала, не сбегала по лестнице, не говорила громко. Она числилась профессором. А это обязывает. Мне хотелось подражать ей во всём. В хорошем и плохом. Я курила папиросы и старалась, куря, медленно стряхивать пепел указательным пальцем, задумчиво смотря в даль. Я пожалуй тоже бы завела себе поэта, который читал бы мне стихи и «Целовал мои бледные ноги». Но где взять солидного, маститого поэта? Кругом молодые птенцы. Никто из них ещё не печатался. Прятать от меня колбасу я, конечно, не позволила. Но Адалис была «акмеистка» и признавала дух выше материи. Я считала себя имаженисткой. Адалис одобряла во мне образованность и своеобразность виденья. В угоду ей я стала выковыривать из себя образы и писать о том, чего на самом деле не видела. Юность со свежестью уходила всё дальше. Я стала терять в себе непосредственную девочку, как Есенин терял деревенского мальчишку, не замечая, как далеко уходит от самого себя.

На следующий год нас перевели из техникума сразу на 2-й курс в Высш.Лит.Худож.-института ВЛХИ Брюсова. Это была первая Литературная школа в России. Институт разместился в особняке на Поварской. Этот особняк я знала раньше. О нём ходили романтические легенды. Говорили, что дом принадлежал графу Сологубу, и Толстой поселил в нём Ростовых. Многие считали, что семья Ростовых, действительно, существовала, только под другой фамилией. Даже указывали на маленькую угловую комнату, в которой Болконский делал предложение Наташе. Приходившие суда благоговейно трогали полированную спинку стула, к которой могла прикасаться рука Болконского. Вспоминали о масонских книгах, хранящихся в подвалах этого дома. О чёрном коте, бродившим ночами по комнатам. В одном крыле дома находилась картинная галерея. На мраморной площадке с зеркальными лестницами стояли рыцари в латах, а терраса с колоннами была густо заплетена плющом. От плюща, разросшегося почти на весь дом, было темновато в комнатах и только белый зал сиял окнами. Почему фантазия москвичей поселила довольно прозаического Ростова в столь поэтическом и богатом доме - неизвестно. Но легенда ходила так упорно, что это здание москвичи долго называли домом Ростовых.

Здесь в 19 или 20-ом году организовали дворец искусств. Мы часто ходили сюда слушать писателей, поэтов и даже цыганский хор Кручинина… Услышав его, я решила, что все цыганские хоры такие, но больше нигде не слышала столь пламенного захвата.

Здесь читал Сологуб - автор «Тихих мальчиков», оставив очень неприятное впечатление. Сюда же приехал читать стихи почти умирающий Блок. Тогда в маленькой гостиной завесили окна и зажгли свечи. Было очень мрачно. Торжественно. Блок стоял сухой, бледный, вытянувшись, как струна, почти неживой. Смотря уже в другой мир белыми опустевшими глазами. Он читал ровным, монотонным голосом Стихи о прекрасной даме. Читал так, как их читают про себя, как должно их читать и как, наверное, хотел бы их читать молодой здоровый Блок. Сейчас, без кудрей и румянца, он был настоящим Блоком. Тем Блоком, которым был в своих стихах.

Когда мы пришли в этот так близкий дом, всё здесь сильно изменилось. В белом зале поставили скамейки. Публика здесь разместилась самая разношёрстная. Москвичи, уже приобщившиеся к современной поэзии, студенты из других вузов, желающие по совместительству приобщиться к литературе, уже начавшие печататься молодые литераторы, не имеющие высшего образования, и приехавшие из далёких уголков пробуждающейся страны талантливые молодые люди со склонностью к писательству. Из каких только мест не съехались в этот институт молодые дарования. Десятки есениных из степных деревень, задумчивые пушкины из Сибири, горластые маяковские из Караганды, Гомеля, Одессы. Казалось, вся Россия записала стихи. Узкое стойло Пегаса уже не вмещало табуны поэтов. Быть поэтом только по Божей милости и не иметь образования больше никого не устраивало. Всем хотелось учиться. Но где учиться? Ни Есенин, ни Маяковский учебников не пишут. И другие поэты тайн своего творчества не раскрывают. Может быть, сами ещё молоды и не могут. А старые все по заграницам разъехались. Оставшийся один из старых поэтов в Москве Брюсов не мог не слышать этих сетований младшей писательской братии и решил придти им на помощь, организовав с разрешения Луначарского первый наш литературный институт. Только такой работоспособный человек, как он, мог взять на себя колоссальнейший труд - объединить, слить в одно интеллигенцию, рабочих и совсем малограмотных деревенских пареньков.

 

Часть четвёртая

Кто учился в эти годы, не может забыть первых дней института: запаха новых деревянных скамеек, гула голосов, света ничем не прикрытых электрических лампочек, лиц, глаз. Шумного дыхания молодости, счастья, предчувствия громадной неожиданной радости. И над всем этим возбуждённую, волнующуюся фигуру Брюсова. Вот он, твёрдо отчеканивая слова, вежливо, чуть отклонив на бок голову, пригашает нас войти с ним в мир ушедших, но не исчезнувших тысячелетий. Он легко вводит нас в двери греческих форумов. Знакомит с Софоклом, как со старым другом. Мы летим с воробьиной стаей за колесницей поэтессы Софо. Восхищаемся стихами Горация, смотрим трагедии Эсхила. Мы приобщаемся к древней, неведомой нам культуре.

Притихший поэт, сапожник из Костромы, с удивлением шепчет соседу:

- Вот здорово, значит, и тогда писали стихи! А говорят Пушкин - первый великий поэт. А люди какие были! Не какие-то дикари, а такие же, как мы! Вот только плохо, что рабы были. Эзоп раб.

- Ну и что же, - шепчет сосед, - рабство нужно уничтожить, а культуру оставить. Слышишь, что Брюсов говорит: «Надо разрушать всё плохое, на нём создавая новое. Брать в него всё лучшее, что создано человечеством».

Мы верили в каждое слово Брюсова. Авторитет его был неоспорим. Мы слышали, как он много работает. Он стоял высоко над нами на пьедестале, как монумент недосягаемого, как не чуждо ему было наше молодое поколение. Из-под сухой чопорной внешности смотрел на нас горячий, темпераментный, пламенно ищущий человек.

Мы чувствовали на себе его внимательно-изучающий взгляд, не осуждающий, а любопытный. Он видел в нас свою молодость и будущее страны.

Вы - мой прообраз, юности крылатой,
Я в вашем облике молюсь всегда.
Вы то, что вечно дорого и свято,
Вы миру жизнь дающая вода.

Очень скоро студенты разбились на группы и большой общий массовости не получилось. Мы, пришедшие из техникума, долго оставались своей маленькой кучкой. Адалис продолжала читать композицию стиха, собирая нас не в большом зале, а в маленькой уютной комнате. С занятий мы уходили все вместе, долго провожая друг друга. Сблизились домами и как-то ещё ближе сдружились. Но в большом зале гудела и билась новая молодая жизнь и мы невольно в неё вливались. Всё больше приходило новых студентов, новых преподавателей, новых дисциплин. Мы сдавали зачёты, готовились к экзаменам. Как новость, появился преподаватель исторического материализма.  Материализм я пересдавала три раза, спотыкаясь на фразе «это такая структура общества, при котором…». Я всё хотела сказать своими словами и не могла понять, почему это делать нельзя. Как в детстве не могла понять алгебраических формул.

Ученье началось всерьёз. Кончились детски-философские разговорчики у печки. Брюсов принимал у нас зачёты. Требовал строго и придирался к мелким подробностям. Многие считали это чудачеством. Когда мы говорили о трагедиях Софокла или Эсхила говорил … [место в рукописи утеряно, - И.Ципин]

Он это делал для того, чтобы узнать, читали мы все произведения этих авторов или отвечаем только по конспекту, по-наслышке. Он не терпел поверхностных знаний. Ходило мнение, что обмануть Брюсов невозможно и очень трудно получить у него «весьма». Но однажды мне показалось, что я его обманула. Нужно было сдавать экзамен по стихосложению. На лекциях мне было скучно. Я больше слушала, что нашёптывает мне на ухо сосед. На улице весна. Чирикают воробьи. Разве тут до Торкватто-Тоссо? Но случай выручает всегда. На витрине букинистической лавочки я увидела жёлтую рукописную тетрадку «Правила стихосложения». Написана она была очень старательным и знающим человеком. Над ней я просидела всю ночь. К утру, зазубрив все ямбы, амфибрахии, анапесты и пр. и пр., укороченное и не укороченное, двустопное и пятистопное, я ощутила в себе такую уверенность, что, полетев в институт, уселась первой у дверей экзаменационной, где трепещущие студенты шептались, оттягивая страшный момент. Я молчала, чтобы не растерять своих знаний и первая ворвалась в кабинет, где сидели Брюсов и Иван Рукавишников - поэт и хороший знаток литературы. На первый же вопрос я начала выкладывать всё зазубренное ночью с таким жаром, что Брюсов удивился: «Стойте, стойте!» Но останавливаться было нельзя. Надо было забить этого эрудита ещё большей эрудицией. Но Брюсов понял, что дело не чисто. Предложил мне разобрать несколько сложных стихотворений. И произошло невероятное. Оттопывая стопы ногой, я точно угадывала самые сложные формы. У Брюсова сделалось смущённо-недоумённое лицо. Рукавишников хитро ему подмигивал. Озадаченный Брюсов спросил: «Скажите, но откуда Вы всё это узнали?» Я кротко, как добросовестная ученица: «Из Ваших лекций. Я, правда, не записывала, а так, на память.» - «Удивительно! Почему я не помню, что когда-нибудь об этом говорил?» - хмыкнул Брюсов, покачал головой и поставил в мою зачётку «весьма». Я смело вышла к свом товарищам, ожидающих моего провала. Обманула ли я Брюсова? Пожалуй, да. Он понял, что я вру. Что мои знания взяты не у него. Что взятое в мозг учёным, остается там навсегда. В мозгу девчонки может, непостижимо ярко вспыхнув, запечатлеться только на один день. На завтра, хорошо помня, что шептал на ушко мой сосед, не могла ничего вспомнить, о чём трепалась на экзамене.
И таких как я, наверное, было много. Пожалуй, большинство. Из меньшинства получились довольно приличные писатели, немного хороших поэтов и несколько самонадеянных критиков.

Что им дал литературный институт, судить не берусь .Но он помог всем посещавших его приобщиться к культуре не только сегодняшнего дня. Он дал почувствовать людям, недавно пришедшим на землю, что они живут в мире, не только сделанным их руками, но умами и талантами людей, живших до них. Сделать их гуманнее и терпимее.

Брюсов был истинным коммунистом. Он хотел из каждого тёмного парня сделать по-настоящему культурного человека. Он верил в силу своего народа и хотел помочь ему духовно расти. Во время революции бежавшая от пролетариата интеллигенция не подала ему руку. А он остался с нардом. Он верил, что будет не один.

В1924 году был его пятидесятилетний юбилей. Новых больших писателей было немного. Старых вообще почти никого. Юбилей был похож на похороны. Старые друзья не пришли. Для них он был чужой. Бронёй корректной сухости он прикрыл страшное одиночество. Скоро умер.

Студенты ВЛХИ собрались последний раз возле него в большом зале. Адалис, прощаясь, сказала ему последние любимые стихи. Она не знала, что мозг его вынут и лежит в лаборатории и он не слышит. Молча смотрели мы на его уже лишённое даже мозга тело. Неужели этот большой, волевой человек превратился в ничто или блуждает душа его «как челн в беспредельности кинутый»?

После Брюсова мне стало в институте неинтересно. Опустели старинные комнаты. Со стен содрали штоф. Побелили извёсткой. Вырубили с корнем плющ, чтобы не портил дом и не темнил аудитории. Всюду понаделали перегородки. В комнату «ростовых» посадили машинистку. Рыцаря с лестницы куда-то увезли. Стало официально холодно, пусто. Появилось новое начальство. Студентам раздали анкеты, в которых требовалось ответить, кто какую изберёт специальность по окончании. Станет детским писателем, поэтом, критиком и т.д. Видимо, решили серьёзно заняться писательским сбродом. Строго отобрав нужных от ненужных. Ненужный мусор выбросить, а нужный обучить, как следует. Не надеясь попасть в «нужные», я сама потихоньку ушла из института. Но и Институт просуществовал недолго. Решили, что бездарных людей писательству не научишь, а одарённые и без учёбы будут писать. Культуры же нам не занимать. Она у нас и так растёт. Увеличивается с каждым годом.

Институт закрыли. Желающих учиться перевели в Ленинград в филиал Академии. Кое-кто перекочевал в другие вузы, а кто успел наспех сдать выпускные экзамены, получили голубой диплом с серебряной лирой. У кого было дарование - печатались. У кого его не было, диплом пригодился как свидетельство о высшем образовании. У кого не было надобности ни в том, ни в другом, иногда вытаскивали голубую книжечку и показывали знакомым, как реликвию далёкого прошлого.

1954 год

 

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

 

 

Ваши комментарии к этой статье

 

34 дата публикации: 04.06.2008